В Эрмитаже больше ничего не видел (и в Русском музее только сегодня первый раз пробежал по залам в поисках за Александром Васильевичем Шевченко, который пришел в музей раньше меня). Но все время вспоминаю Миллеровскую экспозицию, страшно для меня интересную, и повторяю ее наизусть (хотя видел мельком, собственно), чтобы подумать. Две непредвиденные вещи: во — первых, совсем не то произвело впечатление, чему полагалось. Делакруа — пустое место (во впечатлении, конечно!), то же с Руссо, но зато на редкость увлекателен Прюдон! Замечательный романтик Мишель, но все затмевающе великолепен Домье — здесь целая комната его цветных литографий — и какие у него краски! Множество самых лучших его листов, и один лучше другого — и всех родов и серий. Когда выставка откроется с божьей помощью — пойду в Эрмитаж на целый день специально для него, чтобы запомнить все до последней точки. Очень интересны всяческие академики (для ума, конечно!) — очень хороши фокусы с передвижными щитами, где за Клодом Моне вдруг открываются самые чудовищные по пошлости «произведения». Но тут я пришел к плохому выводу, о котором и сказал Миллеру, — музейная добросовестность дала верное зеркало XIX веку — но все самое лучшее и великое в этом веке потонуло в самом насыщенном, самом монументальном мещанском самоутверждении — он здесь не пропадает, позади Дега и Сезанна, а торжествует. Я ему сказал (Миллеру), что, по — моему, мы делаем ужасную ошибку — зная, какое искусство великое и революционное, и ставя все‑таки его в ряд со всем мусором, накопившемся за человеческую историю. А невинные зрители уже восхищаются ужасной мраморной герцогиней какого‑то неведомого идиота — со всеми кружевами, бантами, пуговицами и пр., какие только возможно было сделать с такой «меланхолией» на лице, что коровы на стенку могут бросаться.
Все это только мне ни на что не нужно без тебя, Наташенька. И без Машеньки. Мне очень тут без вас тоскливо и хочется уехать скорее назад. Теперь у меня каждый день имеет центр — когда распечатываю письмо. Наташушка милая и Машенька милая! Если бы можно было спрятать тебя и Машукушку где‑то тут под шубой и рубашкой, чтобы все время тут были. Мне так приятно читать все, что написано в твоем письме, даже про Марию Зармариевну — только бы ты писала. Я очень рад, что все‑таки кончилось это перемещение завязшее — ты не обращай внимания на тупых дур и их разговоры. И потом мне, наконец, приятно за Веру Дмитриевну — мне и поэтому хотелось, чтоб так вышло. Наташенька, милая, любимая, милая, милая, милая! Целую тебя и Машеньку без числа, не знаю сколько раз. Очень жду писем.
Поклон Марии Борисовне. Наташушка милая! А.
30 октября 1932 г.
Наташушка, милая, вчера пришел так поздно и так устал, что не мог даже написать. Сегодня писем нет, вчера была только открытка, и мне очень тоскливо и беспокойно. Я все думаю о тебе и Машеньке, все вспоминаю, что она говорит, и как спит, и как бегает. У меня все время тут точно проходное, не задержать, видимо, потому что тебя и Машукушки нет. Ты же пиши каждый день хоть одну строчку, что жива — здорова.
Я уже совсем завертелся и даже по музею бегом ношусь — так до отказа некогда. Вчера день был неинтересный — приехали еще из Москвы П. Кузнецов, Лабас и др. и вместе с ленинградцами все таскались по всей выставки и окончательно отбирали, хотя отбросили очень мало — главным образом из мириадов ахровских пейзажей. Целый день с ними и пробыл. Только и интересного, что говорил и картины смотрел с Лебедевым, да Жанна Каганская приехала очень добрая, да Виктора Никитича на минутку видел в Доме ученых — он тут будет до 5–го, так что еще его увижу. Шевченко вчера уехал. Сегодня — то же самое, сумасшедший дом почти. Переделали план выставки (немного передвинули, но таскания картин — уйма, всё переселяется) шумели и — по правде, только мешали работать. Мечтаем, когда уберутся. Останутся только те, кто будет работать — Лабас, Богородский и еще кто‑то. Как будет с гравюрой и рисунком, то есть где что будет — пока все еще не отстоялось. Зато сегодня уже разложили один зал — большой зал первой группы, с верхним светом — очень высокий и просторный — на одной стене Кузнецов, напротив — Петров — Водкин, прямо против входа — Шевченко, на входной стене — Сарьян. Получилось такое великолепие, что если даже больше ни одного такого зала не будет — выставка уже мирового значения.
Я страшно радуюсь за Александра Васильевича — он получает всеобщие и безоговорочные восхищения и признание, и «подан» он блестяще — по моей «вине», так как отстоял его от передачи в общество Кончаловского и т. п. (от многократных попыток!) и подсунул на это место между Кузнецовым и Петровым — Водкиным. Очень этому рад.
Читать дальше