А еще перед входом в каждую камеру стояли ботинки. Когда нас выводили на прогулку, мы снимали деревянные колодки и надевали эти ботинки. А возвращаясь, переобувались обратно. На каждой двери висела рамка, в которой торчал листок со всеми данными заключенного. Мой листок был перечеркнут по диагонали красной полосой — «политзаключенный, атеист». Каждое утро начиналось с криков «Alarme!» («Тревога!») и звона ключей. Мы брали свои параши и выходили в широкий коридор, становясь лицом к стене и дожидаясь своей очереди идти в туалет. По воскресеньям, когда оканчивалась месса и нудный колокол переставал долдонить, в каждую камеру заходил тучный священник во всем черном с большим крестом.
Помню знакомство с ним. Дверь камеры открылась, и он еле-еле протиснулся в нее. Небольшая черная шапочка на голове, живот навыкате, лицо такое круглое, что нос-кнопочка едва заметен между щек. Выпученные как у рака глаза. Большие и бесцветные губы все время складываются в трубочку. Войдя, он поприветствовал меня, потом взял в руку крест и хотел меня перекрестить, но я отказался, всем своим видом заявляя: я атеист. Он почмокал своими пухлыми губами, недовольно взглянул на меня и протиснулся обратно в коридор.
И все же он потом приходил ко мне не раз, восклицая: «Как дела?» В ответ я показывал ему большой палец, произнося: «Во!» Он тут же спрашивал меня, широко улыбаясь: «Was ist das — Wo?» Я пояснял: «Das ist gut!» — и обводил камеру рукой. Он начинал улыбаться еще шире, грозя мне указательным пальцем: «Kommunist!» Мне шел тогда двадцать второй год. Союзники уже высадились в Нормандии, и однажды ночью я слышал, как они яростно бомбят немецкий город по соседству. При каждом взрыве двери ходили ходуном, камера слабо озарялась желтыми отблесками, по небу гуляло зарево, а охрана носилась по коридорам. Хоть и жутковато было, но в душе царил настоящий праздник!
Однажды нас вывели на прогулку и повели вверх по железным ступеням лестницы. Я держался за перила, и вдруг в мою свободную руку шедший спереди заключенный сунул огрызок карандаша и огрызок бумаги, которые я сразу спрятал в карман. Выйдя во двор, я попытался рассмотреть его — это оказался молодой человек моих лет (может быть, старше года на два-три), стройный, ростом выше среднего и белобрысый. На прогулке заключенные ходили, образуя два круга, навстречу друг другу. Вернувшись в камеру, я обнаружил, что помимо исписанного листка у меня оказался и второй, чистый — очевидно, для ответа. Я углубился в чтение. Я смог определить, что послание было написано по-польски и что союзники открыли второй фронт.
Совершенно не владея польским языком, я все-таки стал сочинять ответ своему товарищу по несчастью. Писал русские слова немецкими буквами. На следующей прогулке он оказался далеко от меня. Как передать ему записку? Пришлось сделать вид, что у меня развязался шнурок. Отойдя в сторону на один шаг, я нагнулся, наблюдая, когда подойдет поляк. Заворчал надзиратель, подгоняя меня встать в строй, и я встал, оказавшись прямо позади поляка. Спускаясь вниз по лестнице, я незаметно всунул ему в руку исписанный листок. Так мы стали переписываться, хотя почти не понимали ничего из получаемых писем.
Как-то дверь моей камеры открылась во внеурочное время, и надзиратель вывел меня в коридор. Там уже стоял поляк. Старик-надзиратель подвел нас к корзинам с грязным бельем, жестом распорядившись их поднять.
Он повел нас по тюремным коридорам в подвал, откуда мы снова вышли в широкий коридор, перегороженный зарешеченными воротами. Ворота нам открыла женщина. Мы двинулись дальше, вдоль камер. Возле них стояли женские туфельки. Женская тюрьма! Почему-то при виде женской обуви мне стало грустно и жутковато.
По пути назад поляк жестами стал показывать мне на револьвер, висевший у старика на поясе. Я понял, что он хочет наброситься на надзирателя, разоружить его, а может, и задушить. Побег! Однако тогда мне совершенно не хотелось бежать, несмотря на красноречивые жесты поляка. И после этого случая наша переписка прекратилась.
Тамошние надзиратели называли меня Шмеллингом (чемпион по боксу фашистской Германии, любимец самого Гитлера) за физические данные и упрямый характер. Однажды в очередное воскресенье в камеру зашел молодой надзиратель. Он принес мне две круглые булочки и два яблока. Встав в проеме двери, он начал что-то говорить по-немецки, попытавшись объяснить, что до войны работал слесарем-сборщиком и что присутствовал при отправке станков в Советский Союз — по торговому договору. Однако война все изменила, и из-за безработицы ему пришлось идти работать в тюрьму. Рассказывая о себе, он то и дело посматривал в коридор, а потом предупредил меня, чтобы я молчал о нашем разговоре: боялся потерять место надзирателя. Жестами он объяснил мне, что у него есть жена и дочь. Потом в свое дежурство он иногда тайком давал мне добавку (картошку, хлеб и суп). И даже принес две подшивки журналов на немецком языке. В одном из них я увидел портрет Сталина в окружении женских лиц: Аллилуевой, Осипенко, Расковой и еще нескольких. Надзиратель принялся объяснять мне, что эти женщины — фаворитки Сталина и что свою жену, Аллилуеву, он лично застрелил. На мои неуверенные возражения он постоянно тыкал пальцем в статью. Вечером он забрал журналы и больше их не приносил. Впоследствии я видел его только один раз: тогда он отвел меня в тюремную хлебопекарню, где трудились пекарь и его помощник, парень моих лет. Надзиратель куда-то увел пекаря, а нам с молодым человеком дал задание сложить в штабель мешки с мукой. Мы разговорились, и я узнал, что юноше двадцать два года, как и мне, и что он посажен в тюрьму на три месяца за отказ идти служить. Закончив работу, мы получили по черствому длинному батону.
Читать дальше