Генделеву я должен был передать в Израиле привет от его сокурсницы Маши Кельберт, с которой мы геройствовали в отказе. При первой же случайной встрече в Тель-Авиве я поручение выполнил, добавив без комментария, что его, Генделева, мы включили в антологию Острова . Гений проявил широту души: предложил мне, недавнему репатрианту, свою помощь. Я с детства сутулюсь — с той поры, когда ростом заметно опережал своих сверстников. Тут я плечи несколько распрямил и от помощи отказался. Сделал я это вежливо, но человеку с банкой мускуса в кармане (как говорит Саади) незачем оповещать об этом окружающих. Думаю, что даже Генделев догадался, что я думаю о его стихах. На этом наше общение закончилось. В последующие годы раз или два мы оказывались в общих компаниях, но я при этом никогда в разговоре не участвовал. Передали мне как-то его слова насчет Тани: мол, повезло Колкеру; «а может быть, кто говорил, соврал». Маша Кельберт (она вырвалась из объятий родины-матери в 1987 году) при мне Генделева упоминать избегала.
Но это всё потом, а в год приезда я сперва увидел только сионистский Пролеткульт, шедший густой фалангой с ямбами наперевес и с Генделевым на колеснице, запряженной единорогами. Пройдя сквозь фалангу и оглядевшись, я выделил двоих: Александра Верника и Владимира Глозмана. Им, в отличие от Рины Левинзон, никак не нельзя было приписать «дарование самое несомненное»: дело замутнялось культурой и мастерством. Это ведь признать нужно: мастеровиты и культурны чаще всего те, кому сказать нечего; то самое племя, которое всего охотнее холят и лелеют литературоведы, сами к нему исподтишка примыкающие. Именно по этому разряду при жизни проходил у большинства Мандельштам; говорили: он холоден, пуст, неискренен, набил руку, жонглирует словами, перекладывает кусочки шелка из одной корзинки в другую.
Третьей, в некотором отдалении, шла у меня упомянутая Шаховской «очень хорошая поэтесса» Лия Владимирова. Здесь, однако ж, имелась трудность, не сводившаяся к тому, что вкусу Шаховской я не доверял. Даже мне, с гордостью называвшему себя реакционером и ретроградом, на дух не переносившему авангарда, — Владимирова казалась, осторожно говоря, излишне традиционной. Я и сегодня думаю в точности, как тогда: что дарование это подлинное, одного масштаба с дарованием Рины Левинзон, но робкое: тютелька в тютельку, чтобы можно было, глубоко вдохнув, произнести слово поэт; ни на вершок выше. Но как это было много в краю непуганой филологической черни! Стоило человеку отказаться от знаков препинания, его уже поэтом провозглашали.
О Вернике и Глозмане я собирался писать. Помешали, как это часто бывает, личные отношения. Ссоры я ни с кем не искал… я просто носил ее в кармане. Своих стихов — никому в нос не пихал, но свою эстетику — пихал, лез с нею, куда не следует… да и с этикой был всем поперек горла: твердил, где ни попадя, что я не сионист, а толстовец. Ну, и не понравился я этим двоим, хотя с Глозманом — я прямо искал дружбы, так он мне был симпатичен… Потом, в 1990-м, Игнатова писала мне из Иерусалима в Лондон: «Ты не представляешь себе, сколько у тебя врагов и завистников» (завидовали, не подумайте дурного, только в связи с тем, что я попал в штат Би-Би-Си… ох, и зря же завидовали!).
С Верником мы поцапались почти сразу, на одном из выступлений в клубе (на местном наречии — маадоне) для новых репатриантов в Гило. Слушать стихи собирались старушки да старички, перед которыми Рина Левинзон держалась так, как если б в Колонном зале выступала. Верник что-то похвалил из моих стихов, но с оговоркой; мне оговорка не понравилась; ему не понравилась моя реакция. Деталей память не сохранила; на всякий случай беру вину на себя; зато хорошо помню характерный разговор с Верником, случившийся в конце 1980-х.
По образованию юрист, Верник работал в самом центре Иерусалима, чуть ли не в здании Мирказ-а-ир (имя, как раз и означающее: центр города). Я зачем-то забежал к нему на работу. Говорили мы на пожарной лестнице… не на железной решетке, а на обычной лестнице с площадками, которой никто не пользовался, потому что в этом высотном здании все пользовались лифтами. Каким-то образом речь зашла о Владимире Максимове, редакторе Континента . Я сказал, что он представляется мне писателем незначительным, советским со знаком минус, на что Верник возразил мне совершенно обескураживающим образом:
— Юра, Максимов умирает!
С тех пор мы не виделись.
В целом — уровень израильской русской поэзии, при сонмище людей одаренных, казался мне совершенно местечковым до самого начала 1990-х: до появления в Израиле Елены Игнатовой, Анатолия Добровича и Наума Басовского. Собственно говоря, Добрович приехал еще в 1980-е; я мог бы отличить его раньше; смешно сказать, в числе других членов комиссии при союзе писателей, я принимал его в этот союз в 1987 году… Но Добрович начался для меня с его публикации в 1992 году в журнале Двадцать два , со стихотворения Танцы на набережной Тель-Авива , когда меня словно током ударило. Я сказал себе: израильская поэзия вышла из гетто, поднялась на качественно новый, на мировой уровень… и тотчас одернул себя вопросом: что это такое, израильская поэзия на русском языке? Она что, местом жительства определяется? Эмиграции больше нет. Противостояние — кончилось; тысячи людей живут в Израиле с русскими паспортами и не знают, русские они или евреи. С поэтами – и того труднее: Добрович — москвич, Игнатова — православная…
Читать дальше