Блок в свое время издал и прокомментировал стихи Аполлона Григорьева. Манера этих комментариев мне не нравилась, а подход казался правильным: нужно не крючкотворством заниматься, а говорить о стихах и поэте, и вместе с тем — о человеке вообще. Обычный литературоведческий комментарий устроен дико. Он каждым словом говорит читателю: не суйся, это не тебе, это специалистам. Глупое и пошлое начетничество; игра в сокращения (в наукообразие); мол, мы серьезные люди: посмотрите, как ловко мы затруднили для вас чтение и спрятали смысл. Этого мне не хотелось. Смеху ради (но и точности ради) я кое-где сообщал о месте первой публикации стихотворения, если сам его обнаружил: бросал кость своре, а себе тем самым высвобождал скромное пространство, чтобы сказать несколько слов о главном. Метил я при этом не в каждого литературоведа, не во всё присяжное литературоведение в целом. Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Лидия Гинзбург — не опровержение моему недоверию к этой касте. Литературовед может и должен быть авантюристом : мыслителем, писателем. Но где же эти качества у рядового академического литературоведа? Что это за феномен такой: корсар на зарплате?!
Весной 1983 года, в другой кочегарке, «на Уткиной даче» при слиянии Охты и Оккервиля, получил я от своего сменщика первый типографский том парижского Ходасевича — и успел показать его лежавшей при смерти матери.
В июне 1984 года, оказавшись (после долгих лет отказа ) в эмиграции, я тотчас написал Нине Берберовой (1901-1993) в Принстон; подруга Ходасевича преподавала там русскую литературу. Мой двухтомник она знала и, в целом, одобряла; в статье отметила два-три сомнительных места. Мы обменялись несколькими письмами, но едва наметившаяся между нами эпистолярная дружба вскоре оборвалась. Берберова, среди прочего, писала, что «в западных университетах литературу изучают, как химию». Я был задет за живое и ответил резко: что литература не формой жива, а нравственным наполнением, отсутствующим в химии; что литературоведы, с их пошлым наукообразием, не видят главного — в принципе не способны видеть это главное, и слишком часто вообще не понимают стихов. Было и другое: Берберова предложила мне передать собранные мною материалы американцу Малмстеду, готовившему многотомное собрание Ходасевича. «С чего бы это? — спрашивал я ее в письме. — Я рисковал, работал в жутких условиях, а эти сидят на зарплатах — и когда в СССР приезжают, перед ними все архивы открыты…» Берберова ответила вопросом: «Отчего все эмигранты из России так надменны?» Последней каплей стал обмен сборниками стихов. Берберова прислал мне свой с дарственной надписью: «Нина Берберова — Юрию Колкеру». Я не остался в долгу: свой, только что вышедший, отправил ей со словами: «Юрий Колкер — Нине Берберовой». Сделал это не из надменности; не только из надменности. Рассуждал просто: поэт ведь царь, а у монарха нет возраста. На этом дело и кончилось. В 1986 году она не пригласила меня на конференцию по случаю столетия Ходасевича. Думала, верно, досадить мне, но промахнулась; я жил не этим. Занятие Ходасевичем позволило мне разом выговорить мою эстетику (а значит, и этику ) на стихах любимого поэта; только и всего.
В ленинградском полуподполье Ходасевич еще резче отдалил меня от mainstream'a, закрепил мое эстетическое одиночество. В машинописных журналах Часы и Обводный канал появились на статью возражения, которых я так никогда и не прочел.
Мы в ту пору были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература — грозная сила; думали, что мы — сила. Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура — в сапожника, — а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до Марининых и Дашковых.
Одно очень серьезное предприятие было затеяно по инициативе часовщиков : 26 апреля 1981 года Борис Иванов предложил мне, в компании с Эдуардом Шнейдерманом и Светланой Вовиной (она же Нестерова и Востокова), заняться составление поэтической антологии непечатных ленинградцев. Десятого мая мы сошлись втроем в мастерской скульптора Любови Добашиной, жены Шнейдермана; и дальше встречались там же. Пятнадцатого мая добавился четвертый заговорщик: Вячеслав Долинин. Как он оказался в этой хунте? Как представитель мирян. Остальные трое писали стихи, его же с поэзией связывала, главным обрназом, подруга Лена Пудовкина (которая, тем самым, негласно участвовала в составлении антологии). Как оказался я? Для баланса и для четности . Серьезность предполагает представительство, а консерватизм, воинствующий консерватизм, представить было больше решительно некем; я один с гордостью называл себя реакционером . В дневнике сохранилась запись от 11 июля 1981 года: «Реакционер — человек, воспринимающий опыт, реагирующий. Меньше всего реагирует камень, сталь, больше всего — живое …». Правда, Вовина тоже тяготела к правому крылу в эстетике, но до моего ретроградства и пуризма не опускалась. В целом часовщики неплохо уравновесили бригаду. Шнейдерман относился к традиции почти с таким же отвращением, как я — к новаторству; Долинин, своей эстетики не выстрадавший, жил политической борьбой, верил, что «ветер дует слева». Получалось двое на двое. С каждой стороны — по одному бешеному и одному умеренному.
Читать дальше