На мою записку о позволении навестить его, он ответил тотчас же и просил меня к себе в квартиру, помещавшуюся во втором этаже здания College de France, в дообеденный час.
Помещение это состоит из ряда высоких, несколько узковатых комнат, почти сплошь заставленных тогда шкафами с книгами. Вторая или третья комната служила ему кабинетом, где он сидел у стола, прислоненного к окну. Я уже не нашел задорного старика, разносившего немца-соперника. Тут вступил в права свои другой Ренан, известный каждому, кто встречался с ним и беседовал: необыкновенно мягкий, со старинной ласковостью, какая образуется во Франции разве у высших прелатов в преклонном возрасте. Гостя своего он выслушивал, точно тот сообщает ему вещи, особенно ему близкие и занимательные. Многие в Париже нападали на Ренана за это благодушие, видели в нем преднамеренность и хитрость; позволяли себе даже возгласы вроде: «Это – слащавый поп!» или: «Настоящая Лиса Патрикеевна».
Я с этим не согласен, и не потому, что знаменитый ученый принял весьма мало ему известного русского писателя так, как в нашем отечестве – говорю это смело – не принял бы его первый попавшийся журналист средней руки или чиновник, даже и не считающий себя особой. Я не нашел и никакой сладости в том, что и как говорил Ренан. У меня не было ни малейшего намерения «интервьюировать» его, но разговор, затянувшийся на добрый час, коснулся целого ряда литературных идей и задач. Не хочу восстановлять его от себя. А тогда я не записал этого разговора, в чем и прошу извинения у читателя. Необычайно благородный и мягкий тон не мешал нисколько Ренану высказываться по каждому вен просу совершенно ясно, в полном соответствии с тем, что он считал правдой и красотой, чего желал для своей родины, над чем работал весь свой век.
И вот эта-то работа, громадная, на две трети сухая по своим материалам, но облекаемая им в обаятельную форму, как бы сквозила чрез все поры его головы. Он, как всякий француз, очень охотно сообщил мне и о тех трудах, которые были у него, по французскому выражению, «на верфи» – sur le chantier. Он желал жить подольше, чтобы довести до конца прежде всего свою «Историю израильского народа». И, кажется, он довел ее до самого конца. Для каждого из нас, русских, пример такой душевной молодости в старом и тогда уже ожирелом теле – вдвойне драгоценен. Предо мной сидел специалист с европейской репутацией, сверстник и соперник немецких ученых, и не стыдился говорить о своих чисто литературных опытах с таким содержанием, как тогда уже напечатанная «Abbesse de Jouarre». И зачем стал бы он совеститься даже и такой разговорной драмы, написанной на тему о всемогущей власти страстной любви? Если он стариком мог одушевиться таким сюжетом, тем лучше для него.
Будь я духовидец, знай я вперед, что в текущем году Ренана уже не станет, я бы нарочно навестил его в прошлом мае, чтобы сообщить отрывок из моего, также продолжительного, разговора с Элеонорой Дузе здесь, в Москве, в начале января. Говоря о своих попытках освежить итальянский репертуар, она рассказала мне, как, заехав в Болонью, увидала в витрине книжного магазина экземпляр этой самой «Жуарской игуменьи», купила книжку, прочитала ее в один присест и воспылала желанием играть заглавную роль. На другой день под теми же аркадами встретила она своего друга, известного писателя Панкацци, и призналась ему. Он так восхитился ее мыслию, что они тут же на улице расцеловались…
Великий писатель Франции, сошедший на днях в могилу, не хотел и на старости отказывать себе ни в каких духовных наслаждениях. Скажем ему за это сердечное спасибо. Простим ему и то умственное эпикурейство, о котором любили в последнее время распространяться не одни его враги, но и почитатели. Он не был аскетом, отзывался на приманки популярности и сочувствия, желал сохранить бодрость и жизненную радость; может быть, и злоупотреблял таким символом веры. В Париже большая известность не обходится без постоянных приглашений и ухаживаний в светской сфере. Ренан охотно попадал в столовые и гостиные, где его ублажали. Один русский вивёр передавал мне якобы подлинную фразу Ренана, с которым он был приглашен на обед к одной светлейшей княгине. В курильной комнате, за кофеем и ликерами, Ренан, рассевшись на турецком диване, сладко вздохнул и сказал:
– C\'est egal! II est doux de vivre a une epoque de decadence! [5]
Незадолго до смерти он начал испытывать и горечь популярности. Молодые писатели, из тех, у которых при таланте и вкусе гораздо больше эпикурейского скептицизма, чем у Ренана, стали в печати подшучивать над его душевным самодовольством и неуместным будто бы жизнерадостным оптимизмом. Всего чувствительнее покалывал его критик-драматург Жюль Леметр, забывая то, что он сам по своему умственному складу может считаться прямым потомком Ренана.
Читать дальше