Ренан был уже заслуженный профессор, не по выслуге лет, а по исключительному положению в литературе всего мира. Он занимал кафедру еврейского языка и словесности и был вместе с тем директором College de France, где и жил.
Случилось так, что в Петербурге, в редакции одной газеты, меня просили побывать у него – по поводу сотрудничества весьма близкой ему особы, посылавшей свои парижские письма под прикрытием мужского псевдонима. Но прежде мне захотелось познакомиться с преподаванием Ренана хотя бы и задним числом, послушать его вблизи, присмотреться к его натуре и темпераменту.
Занимая пост директора, Ренан читал в одной из самых плохих аудиторий. Ее, наверное, помнит кое-кто из моих сверстников или молодых людей, бывавших там в последнее время, если они посещали лекции и уроки славянских языков: когда-то – старика Александра Ходьзко, а теперь – Луи Леже, которого я видал у Ходьзко еще начинающим слушателем, с забавным русским произношением. В этой же аудитории, если не ошибаюсь, читает и Гастон Парис, занимающий кафедру еврофранцузского языка после своего отца Полена Париса, милейшего старца, проходившего с нами текст средневековых книжек, вроде, например, «Roman d\'Antioche», причем он давал нам мягким, благодушным тоном старого рапсода объяснения каждого слова рыцарской эпохи, вроде слов: «moult» [2] или ласкательного «ma mie» [3] .
В этой аудитории и двадцать пять лет тому назад, и теперь собирались и собираются слушатели особого рода: два-три молодых ученых, какой-нибудь старичок священник, пожилой господин из дилетантов и непременно несколько дам, более пожилых, чем молодых, скорее англичанок, чем француженок; в последнее время с примесью русских.
В эту аудиторию входят прямо из нижних сеней.
Служитель с цепью на груди и в черной бархатной шапочке указал мне на дверь. Из-за нее уже раздавались раскаты голоса: я немного опоздал. В аудитории нашел я человек до двадцати, сидевших вокруг длинного стола, точно в классе; некоторые держались в сторонке, у окон правой стены. Комната так невелика, что ближе к входу было тесно. У дальней стены – доска. Между доской и стеной расхаживал Ренан.
Я попадал на один из его «разносов». Он кого-то распекал тут же на лекции. В нескольких аршинах расстояния он от полноты казался очень небольшого роста; лицо жирное, с двойным подбородком, и в ту минуту красное от охватившего его полемического припадка.
Если он похож был на французского священника в партикулярном платье, то уж никак не на медоточивого и осторожного семинариста. Он весь пылал и кипятился, и раскаты его сильного и сочного голоса так и потрясали стены убогой аудитории. Держа небольшой томик в руках, он ни одной минуты не оставался на месте; забегал то направо, то налево вокруг стола, как будто накидываясь на своих слушателей и слушательниц. Иностранец, не понимающий по-французски, подумал бы, что он на них кричит.
А кричал он не на них, а на какого-то немца, своего соперника по еврейской литературе и специально по комментариям Псалтири, которую он в ту минуту и объяснял. Фамилию этого немца и еще каких-то других германских ученых произносил он, разумеется, на свой лад. Один из них особенно раздражал его.
– Это чистая софистика! – восклицал Ренан, грузно двигаясь в тесном пространстве. – Это очевидная недобросовестность; можно сказать, передержка, где автор только формально прав, а не по существу, в чем вы, mesdames et messieurs [4] , убедитесь сами!..
И тут потекли не менее бурные доказательства того, что многоученый немец толкует все вкривь и вкось.
На иной взгляд, этот горячка-старик, похожий на ожирелого расходившегося церковного старосту, держал себя уже слишком шумно и размашисто; но такая энергия и искренность, если бы они даже были и смешноваты, делали для вас тотчас же личность Ренана более простой и близкой. Контраст между изящным стилистом и задорным сангвиником, разносившим какого-то соперника-немца, нисколько не умалял его личности; напротив, показывал только, что в Ренане до самой смерти рядом с потребностями писателя-художника и тонкого идеалиста жил темперамент борца, упорно защищавшего то, что ему принадлежало в области положительного знания. Припомним, что ему было тогда уже под шестьдесят пять лет, а так пылко, с таким натиском полемизировать вслух, не щадя живота своего, – впору хоть и юноше. Он не священнодействовал с профессорским олимпийством; он жил всем своим существом перед слушателями и втягивал их в дымящийся сосуд своей интеллигенции. Такое преподавание трудного древнего языка может всякого заохотить, помимо уже обаяния имени лектора.
Читать дальше