Мы не очень об этом жалели — дома было куда веселее и никто на нас не шикал и не возмущался нашим неприличным поведением. Одного Квака нам было жаль, мы так полюбили этого маленького черного бульдога. Его некрасивая морда с приплюснутым носом и черными умными глазами, его необыкновенная кожа на спине, которой там было, очевидно, слишком много, так как она свободно собиралась складками, страшная сила в кривоватых ногах, а главное, знаменитая мертвая хватка — все эти прелести заставили нас горько плакать при расставании. Кроме нас с дедушкой, никто больше не любил беднягу Квака. Даже мама его возненавидела с тех самых пор, как вздумала с ним прогуляться. Особенно изящно одевшись, мама повела на ремешке Квака, который своим заграничным видом должен был подчеркнуть элегантность маминого парижского туалета. Выйдя на тротуар, бульдог с силой нажал своими кривыми лапами и стремительно потащил маму через улицу. Натянув до отказа ремешок, мама пыталась остановить его — куда там! Квак совершенно подчинил маму своей несокрушимой воле и таскал ее бегом с одной стороны улицы на другую, иногда резко притормаживая у фонарных столбов. Придерживая одной рукой шляпку и чуть не плача, мама бегала за Кваком со скоростью, вовсе не соответствовавшей ее костюму и манерам. Наконец собака удовлетворилась прогулкой и нашла возможным доставить маму домой запыхавшейся, красной, со съехавшей на сторону шляпой и с запачканным в стремительном беге подолом длинного платья.
Все это мы вспомнили с Тином, и нам было грустно и жаль чего-то, как будто мы чувствовали, что те времена уже не вернутся. Петрограда мы действительно больше не увидели, и вся жизнь сосредоточилась на Черной речке. Она становилась все суровее и замкнутее, но на нас мало отражались внешние события, так как мы были слишком заняты своими детскими делами и приключениями.
Папа работал по ночам, и всегда с ним была мама, стуча на пишущей машинке под его диктовку. Мама писала виртуозно, ее пальцы с непостижимой быстротой бегали по клавишам, а папа ходил по комнате и диктовал. Мама рассказывала, что он никогда не сомневался в продиктованном и не менял ни одного слова. Он говорил, как будто бы читая что-то давно написанное, со всеми точками и запятыми, со всей отшлифованной точностью своего особенного стиля. Самому ему было трудно писать. Пальцы его правой руки были изуродованы еще с детства: катаясь на коньках, он упал и порезал себе руку об осколок бутылки — было повреждено сухожилие большого пальца, он плохо сгибался, и папа держал перо между указательным и средним пальцами, только придерживая его неестественно вытянутым большим.
Он сам рассказывал нам и про этот случай, и про тот, когда он хотел застрелиться, а старинный пистолет разорвался у него в руке, и пуля только поцарапала ему ребро. Это было давно, еще до смерти его отца, — он был молод, здоров и красив и вот — хотел умереть.
Еще он рассказывал нам, как, будучи гимназистом последнего, восьмого класса, он поспорил с товарищами, что пролежит под поездом. Они гуляли весной вдоль полотна железной дороги где-то за Орлом, и папа заявил, что если лечь между рельсами вдоль пути, то поезд может пройти над человеком, не причинив ему вреда. Он-де изучил этот способ, и именно в этом месте железной дороги, где они сейчас проходят, есть удобное место — поезд поднимается в гору и цепи между вагонами должны быть натянуты — немаловажное обстоятельство, так как иначе они могут зацепить или ударить лежащего. Товарищи — между ними были и девушки — смеялись и говорили, что лечь, пожалуй, можно, только когда приблизится поезд, всякий струсит и удерет. И тут папа заявил, что он пролежит под поездом, — пари? Все продолжали смеяться, но, когда раздался свисток приближающегося поезда и папа взбежал на насыпь, все испугались и стали кричать, чтобы он вернулся. Не тут-то было! Папа улегся на шпалы вдоль рельсов, как можно больше прильнув к ним, и замер. Вскоре рельсы задрожали и тихонько загудели, потом задрожала и земля под страшной тяжестью стальной махины. Товарищи отчаянно кричали: «Беги! Беги! Еще не поздно!»
Папа рассказывал, что ему тоже нестерпимо хотелось встать и убежать, но странное упрямство, даже скорее не упрямство, а чувство непоправимости — теперь уже все равно! — охватило его и парализовало сознание. Еще он увидел, как над ним повис желтый, круглый, тускло мерцающий глаз и тупо уставился на него. В следующий момент грохот и лязг стали оглушительными, папа ткнулся лицом в битые камни, пахнувшие мазутом, и замер. Ему казалось, что весь мир состоит из одного этого нестерпимого грохота, ему казалось, что он уже давно раздавлен, уничтожен. В самих костях, в мозгу отдавались лязг, бряцание и гром. Земля тряслась и ходила ходуном под папиным распростертым телом, а в мозгу сверлило огнем безумное желание поднять голову и вскочить. Папа говорил, что это желание как раз и было самым страшным испытанием. Он почти уже терял сознание, как вдруг что-то сильно ударило его в затылок, и в тот же момент грохот ослабел, стал затихать, и только земля еще подрагивала и плыла куда-то да горячие рельсы тонко и нежно звенели. Папа хотел встать, но слабость сковала все тело, и он не мог пошевелиться. Но тут уже подбежали товарищи, стали тормошить, ощупывать — они думали, что он убит. А папу только задела тяжелая цепь, свисавшая с буфера последнего вагона, и он отделался одной здоровой шишкой на затылке. Вот какой отчаянный человек был наш папа!
Читать дальше