«На кладбищах», пожалуй, одна из лучших документальных книг Немировича-Данченко. Несмотря на мрачноватое название, мемуары отнюдь не мрачны. Здесь соседствуют юмор — добрый и не очень, насмешка — авторская и героев, саркастические замечания и неподдельное восхищение чужим талантом и волей, печаль по тому, чему не суждено было сбыться. Книга написана о живших когда-то, о живых людях. Здесь рядом воистину фарсовая история о двух — даже не поименованных — литераторах, поэте и критике, вызвавших друг друга на дуэль, но по пути к месту дуэли распивших водки и расставшихся друзьями, и грустно-сочувственный рассказ о «не герое» — Осипе Константиновиче Нотовиче, незадачливом издателе газеты «Новости». «Бедняга садился между двумя стульями», стараясь сохранить свою газету до лучших времен, которых «этот несчастный редактор так и не дождался», убив «на газету все состояние своей жены — милой и преданной Розалии Абрамовны…» (а все-таки и он по-своему из одержимых). Саркастические замечания Чехова о спиритуалистической «дури» некоторых коллег и современников («Все люди трусы. Одни морочатся оккультизмом. Этакая, слушайте, цаца — тысячу раз жила! Другой матушка земля создать не могла, все зады повторяет») перемежаются порывом тоски больного человека: «А ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтоб написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память».
Чехов, конечно, главный персонаж этой книги. В очерке о нем Немирович-Данченко по преимуществу вспоминает впечатления о встречах с великим писателем во время совместного пребывания на курорте в Ницце, повествует, так сказать, о его буднях. Рассказывает о человеке глубинной внутренней жизни, упорно сторонившемся развязных и назойливых любителей знаменитостей, не скрывавшем нелюбви к фанфаронству, презрения к показушному «либрфрондёрству» (вольнодумству). Очерк проникнут безоговорочным для Немировича-Данченко почитанием чеховского гения. Он решительно отвергает тут сравнение Чехова с Мопассаном: «Что между ними общего? Разве только объем маленьких рассказов и миниатюр… Гюи де Мопассан, мастер шаржа и смеха, почти вовсе лишен юмора, которым Чехов был одарен в высшей степени». «А по отношению к глубине проникновения в человеческую природу, в душу маленьких, незаметных, хмурых, никчемных людей… нет никого равного Антону Павловичу». Он тяжко здесь переживает рано прерванный полет Чехова: «В этом слабом теле, потрясенном и разрушенном поездкою на Сахалин и возвращением через Сибирь, жила большая душа, которая только к 1904 году — год смерти — почуяла свою силу и рванулась на простор…»
И здесь он защищает Антона Павловича от начавшейся в известной части печати (в Москве) травли, как «писателя совсем не нужного, для борьбы непригодного, нытика и т. д.», «в лучшем случае только легкое чтение для сытых буржуев». Отвечая на это, Немирович-Данченко говорит: да, верно, «он сейчас в этом хаосе, тщетно ожидающем всемогущего «да будет свет!», был бы не нужен. По существу, Антон Павлович и в свое время был врагом всяких насильственных переворотов. Сколько раз в той же Ницце подымался вопрос о неизбежности революции в России. Мы — Ковалевский, я, Джаншиев — горячо отстаивали ее своевременность и необходимость, Чехов, один из убежденнейших сторонников эволюции, с чувством внутренней боли отзывался о возможности переворота, продиктованного злополучным, тупым и невежественным царствованием Ананаса III, как звали тогда императора Александра Александровича за роковую фразу его вступительного манифеста — «а на нас лежит обязанность», — отменявшего всякое поступательное движение вперед и санкционировавшего эпоху «точки». «И хотя прежнее признание действительности сменялось ее отрицанием, сознанием необходимости пером, как мечом, бороться с нею», Чехов, убежден Немирович-Данченко, остался «художником прежде всего», он «как гражданин был неисправимый мечтатель о всеобщем счастье человечества, мечтатель об идиллии вечного мира, благоденствия и — опять повторяю, лет через двести, когда нас с вами не будет…»
Немирович-Данченко тут словно подводит черту и под своим прошлым, оставляя в нем свой былой и до того умеренный, благоразумный либерал-радикализм.
Но оставил-то он нам гораздо больше.
Он оставил нам, прежде всего, пример любви к родине. Отнюдь не квасной патриотизм, как кое-кто утверждал, а чувство сложное и трезвое, близкое, пожалуй, некрасовскому: ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь. Не раз и не два, — во всех своих этнографических и «богомольческих» — по сути просветительских — очерках он пишет «об истощении почвы, о крайнем падении скотоводства, о том, что нищенство растет не по дням, а по часам». Но он радуется всякому проявлению таланта и силы духа русского народа, будь то хозяйственная сметка крестьянина-монаха в «Соловках» или самоотверженность «мирской печальницы» Танечки — «истинной представительницы альтруизма нашего века, альтруизма, оклеветанного, осмеянного, но которому все-таки принадлежит будущее». И он восклицает — в тональности и порыве, которые напоминают сразу и о Гоголе, и о Чехове: «Да, блистательна, исключительно хороша твоя будущность, наша дорогая родина. Пусть ты покрыта коростою, пусть в тебе больше кабаков, чем школ и церквей, — найдутся между детьми твоими не обезличенные и честные деятели, верные русскому чувству. И развернешься ты во всей красе и станешь ты тверда, предписывая сверху свои законы — законы мира, любви и братства народов».
Читать дальше