Был в разгаре девятый час — для народа день, ночь для высшего круга, а для прочих жителей города Санкт-Петербурга — утро.
Морозило, видно, крепко: стоило перевести дух, окошко тотчас затягивалось наледью, а на рыси и без того трудно было что-нибудь разглядеть толком. Но странно было бы прокатиться по Петербургу, никого не повстречав. Александр Ханыков упорно дышал на оконное стекло, пока вдруг не почудилось ему что-то знакомое в фигурке студента, кутавшегося в воротник шинели. Никак, Татарцев! За боковые ремни Ханыков рванул было стекло, да примерзло, проклятое. Он тряс его, дергал вверх, вниз и, наконец, поднажав, своего добился, но Татарцев уже был далеко, а мороз разом выстудил карету. Тут только покосился Ханыков на безгласного своего стража. Тот словно не замечал ничего, и Ханыков, прикрывшись от ветра сторкою, оставил окно открытым. Жаль было, что Татарцева упустил, но, однако, на такой рыси что крикнуть успел бы? Помахал бы — и все… Получил ли Татарцев его письмо из крепости, вот что важно. И исполнил ли просьбу выкупить в университете литографированные курсы, на которые он подписался? И потом, он оставил у служителя при шинелях на главном подъезде записки по технологии, и Татарцев должен был взять их — так взял ли? Книг, какие просил, Ханыков от него не получил, но книги, хоть и ученые, могли запретить, этого вполне можно было ожидать от скалозубов в генеральских чинах, но неужели даже письмо не отослали? Или, быть может, Татарцев сробел? Нарочно его, не кого другого просил, ни о чем, кроме ученья, не думает, на лучшем счету у начальства, не то что сам Ханыков, за неблагонадежность уволенный из университета и принятый потом лишь вольнослушающим. К счастью, не много было таких, как Татарцев, во всяком случае, среди хорошо Ханыкову знакомых. А вообще-то знал Ханыков едва не половину университета.
В петербургских студентах раздражало обезьянничество с германских, самые названия буршей, фуксов, вызовы по пустякам на дуэль, и дуэли эти, такие же пустячные, как и поводы к ним. Ханыков открыто смеялся надо всей этой глупостью, и если являлся кто со словами: «Вам посылает такой-то дурака» — формула означала вызов на дуэль, — то он осматривал посыльного с головы до ног и отвечал, что с дураками не имеет привычки знакомиться… Если сам он знал половину университета, то его, отчасти благодаря таким выходкам, знал, наверное, весь.
Разумеется, среди студентов встречались и посерьезнее люди. Поселить в их кругу социальные идеи Ханыков считал очень важным. И в этом Ханыкова всегда одобрял Михаил Васильевич Петрашевский. Познакомился с ним Ханыков у Плещеева, тогда студента-восточника, при поступлении в университет. Желание учиться, призыв к тому — вот чем поначалу увлек Петрашевский вчерашнего гимназиста, возбужденного историческим чтением и героя своего видевшего в Великом Петре, который учился и преобразовывал всю жизнь… «Будем взаимно, товарищественно образовываться, и тогда мы преобразуем себя, других, целое общество». Слова Михаила Васильевича упали на добрую почву. И вчерашний гимназист, благополучно сочетав в своем понятии систему Фурье с реформами Петра и в том провидев будущность России, уже не мог по натуре своей не увлекать за собою других. Даже тем, кого знал на здравствуй и прощай, говорил без конца про Фурье, а зацепив, заохотив, — давал книги.
Он был пропагатор от рождения. Кажется, даже старики-генералы сумели это понять, да Ханыков, впрочем, этого не скрывал, на вопрос о причинах либеральных идей и мнений ответил прямо, что первая — в его темпераменте. Но главным это было едва ли. В натуре заключалось предрасположение, не более. Главным же было — влияние эпохи, разлад между правительством и обществом, он так и объявил генералам. Вот что подало повод к брожению умов, к нравственному раздражению, которое не проходило, напротив, усиливалось и от этого, и от разлада вообще — теории с практикой, искусства с жизнью, божества с человечеством. Между тем теория Фурье предлагала лекарство ото всей этой «язвы века», все разлады приводила к единству!
Как же мог он утаить такое лекарство от приятелей своих и знакомых? И могли ли они после того, что от него узнавали, не искать сочинений Фурье?! А дальше — нанизывалась цепочка, и подчас не одна. Скажем, от его однокашника Ипполита Дебу-второго — к брату, к другу Ахшарумову, а там и к Европеусу, и к Кашкину… Для изучения и распространения фурьеризма заводились новые вечера, и Ханыков старался ни одного не пропустить — не говоря уж о пятницах Михаила Васильевича. Петрашевского Ханыков почитал учителем. Подражал ему даже в одежде, ходил в такой же широкополой шляпе и плаще-альмавиве… По совету учителя он принялся описывать деятельность кружков, где бывал, но болезнь, не отпускавшая прошлую зиму, помешала и в этом деле. А жаль. Из этакой летописи, думалось Ханыкову, даже старики-скалозубы усмотрели бы ясно, что не со злым умыслом, которого они так домогались, собирались кружки, но что самое роковое злоумышление заключалось в самой эпохе, в духе века… «Совершеннейшее противуречие слов учения с былями жизни вокруг» породило эти кружки подобно тому, как родило Гоголя, Лермонтова, молодого Достоевского, Белинского, Герцена: «удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения!»
Читать дальше