Каждую пятницу вечером я ужинала у Марни, а каждую субботу с утра ездила проведать мать.
Общий зал располагался сразу у входа, и я каждый раз проходила мимо него по пути к комнате моей матери. Я очень старалась не заглядывать внутрь, сосредоточиться исключительно на ее двери в конце коридора, но зал неизменно притягивал мой взгляд. Он казался окном в какой-то другой, потусторонний мир, обладавший странным магнетизмом. Там в креслах и колясках сидело множество стариков, их ноги были непременно укутаны одеялами, а на полу лежал ядерной расцветки пестрый ковер. Он напоминал мне ковры в дорогих отелях, где менеджеры как огня боялись пятен от еды, грязи и косметики.
Здесь пестрая расцветка служила примерно той же цели. Она скрывала грязь, рвоту и, да, все те же пятна от еды, но не от роскошных обедов с тремя переменами блюд под смех, болтовню и вино, а от липкого, вязкого картофельного пюре, нарочно вываленного на пол.
За исключением цветастого ковра, сам зал выглядел довольно нейтрально: голые бежевые стены, ни фотографий, ни картин, ни постеров, и темные кожаные кресла, которые легко было поддерживать в чистоте. И тем не менее на самом деле интерьер не играл никакой роли. Мое внимание приковывали не внешние особенности этого зала, а его обитатели. Он служил декорацией, на фоне которой разыгрывались сцены жизни и смерти, а также всего того, что существовало в зыбком промежутке между тем и другим. Эти люди – эти призраки – пребывали наполовину там, наполовину тут. Их сердца еще бились, кровь струилась по венам, но души уже ускользали, разум слабел, мышцы отказывали. Это было зловещее, жутковатое место – зал, полный людей, которые уже не были людьми в полном смысле этого слова, жизни, которая почти не была жизнью, смерти, которая была еще не вполне смертью. Моя мать никогда не хотела проводить там время, и сиделки давным-давно перестали ее уговаривать.
Она была у себя в комнате и, когда я вошла, сидела в постели выпрямившись.
Я на мгновение остановилась на пороге, глядя, как она играет с помпончиками, нашитыми на голубой шерстяной плед, накинутый поверх одеяла. Натянув эту конструкцию до самого подбородка, она сложила под ней руки в замок так, что получился холмик. Окно было распахнуто настежь, и прохладный ветерок колыхал занавески, отчего на стене играли дрожащие тени.
В свои шестьдесят два года моя мать страдала ранней деменцией. Врачи в доме престарелых во время своих еженедельных визитов сюда (я с ними редко пересекалась) утверждали, что для такого заболевания это довольно поздний дебют, как будто сей факт должен был служить мне утешением. Этим они, разумеется, хотели сказать, что другим приходилось куда тяжелее. Я это понимала. Впрочем, от осознания того, что кому-то еще хуже, мне легче не становилось.
Я постучалась и переступила через порог. Мать вскинула на меня глаза, и я улыбнулась в надежде, что она меня вспомнит. Ее лицо было неподвижно, лоб прорезали глубокие морщины, губы были постоянно поджаты. Руки же ее под одеялом жили своей жизнью, ни на миг не останавливаясь, и я знала, что она указательным пальцем одной руки ковыряет сухую шершавую кожицу вокруг ногтей на другой.
Иногда на то, чтобы меня узнать, ей требовалось несколько минут. Она пристально смотрела на меня, и я понимала, что она перебирает пухлые папки, погребенные где-то глубоко в закоулках ее разума, пытаясь осмыслить мое появление, опознать мое лицо, вспомнить мой наряд, отчаянно силясь расшифровать эту новоприбывшую.
Сейчас, оглядываясь назад, мне трудно поверить в то, что она прожила там полтора года. Я воспринимала ее пребывание там как временное. Что-то вроде чистилища. Тогда мне, как бы неправдоподобно это ни звучало, в голову не приходило, что, разумеется, дом престарелых – это временно. Он – перевалочный пункт, но не между какими-то двумя моментами в жизни, а на самом ее краю.
Диагноз ей поставили в шестьдесят, и к тому времени она уже почти год жила одна. С отцом они развелись, он давно ушел. У меня несколько месяцев были подозрения, что с ней что-то не так, но я решила, что это, наверное, депрессия. Она стала раздражительной, как никогда, цеплялась ко мне из-за каждого пустяка: то я налила слишком много молока ей в чай, то грязи в дом натащила на обуви.
Потом она начала сквернословить. За первые двадцать пять лет моей жизни она ни разу – во всяком случае, в моем присутствии – не произнесла вслух ни единого нецензурного слова. В самом крайнем случае могла вполголоса пробормотать себе под нос «блин» или «вот ахинея». А тут вдруг стала обильно пересыпать свою речь трехэтажными ругательствами. «Я же просила тебя налить мне самую капельку этого сраного молока!.. Ты разнесла эту гребаную грязь по всему гребаному дому!»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу