— А молодцы ребята, нормально эту сволочь покрошили. Нам бы таких!
И остальные согласились с ним.
А я в небо глядел, в чистое утреннее небо, прозрачное такое. Вона оно как повернулись! Жили-поживали, тужили, не тужили, а большой беды не чуяли. И вот, не успел оглянуться, все переломилось. Одного сына нет, второй калекой заделался, третьего то ли выпустят, то ли засудят, несмотря на все обещания "важняка"… И ведь не то, что через сто лет никто не вспомянет, как на этом пятачке они стеной встанет — через год-другой всякая память улетучится. Улетучатся наши жизни, будто их и не было вовсе. Не каждому ж, понимаешь, дано быть Высоцким, Владим Семенычем, чтобы и сама смерть его Москву тряхнула, людей объединила, и чтобы песни его до сих пор звучали, сердца наши радуя и теребя… Тоже нормальный мужик был, пил, говорят, напропалую, но ведь это и с другой стороны поглядеть можно. Я вот, тоже, пью и пью, а Высоцкого из меня никак не получается. Значит, не только в этом дело. Так чего мы дергаемся, чего себя мучаем и жизни себе ломаем, ради того, что называют "достоинство сохранить" или ради красоты женской, бабочки-однодневки, либо, там, яблочка-скороспелки, которое сегодня наливное и румяное, а завтра уже и сморщенное? Кто велит человеку невинных и невиновных защищать, какой такой закон почище уголовного? Лучше бы сидели тихо, не в свои дела не лезли, отступались, когда отступиться полезней, и не становились до срока костью и прахом, в одну секунду забываемыми…
И припомнились мне сцены последних дней. И как Мишка и Гришка в грузовичке едут, все утренним солнцем озаренные, по улице этой с голубыми тенями и сиренью отсвечивающими заборчиками, и как Мишка стоит, в ослепительно белой своей рубахе, на кувалду опершись, и хохочет во все горло, голову запрокинув, и как от реки идут втроем мои сыновья, и земля с радостью их могучему шагу внемлет, и солнце в их фигурах и волосах играет, а они такие радостные и победоносные, первый напор бандитов разгромив, и вся жизнь кажется им подвластной…
И больно стало мне, донельзя больно, что больше такого не будет. А вместе с тем, эти воспоминания теперь такими драгоценными казались, почище любых бриллиантов, что я, по-своему, счастливым себя почувствовал, что такие моменты в моей жизни были… Все отдать можно в спасибо за то, что раз такое увидел, что порадоваться великой радостью успел… И что до самого конца эта память теперь со мной останется… А как мой срок выйдет, и зароют меня, и земного следа не останется, так я Николаю Угоднику эти воспоминания выложу: вот, мол, теплый наш заступниче, сберег, что имел, ты уж похлопочи перед Господом за меня и родных моих, какие мы там ни есть грешные и никчемные…
Только тут я спохватился, что Зинка уже какое-то время надо мной стоит.
— Ну что, Зинка? — сказал я. — Как жить будем? Дедом с бабкой?
Она хотела ответить что-то, но вдруг заплакала. И тоже на траву присела.
— Мишка… — всхлипывала она. — Мишенька…
А я смотрел, как Константина в машину "скорой помощи" провожают — в больницу увозят, руку ремонтировать, думал о Катерине, договаривающейся сейчас с этим "важняком", о том, что если внук будет, то надо будет Михаилом назвать… Впрочем, это Гришка с Катериной и без меня сообразят… И жизнь казалась одновременно и пустой, и полной. Пустой — потому что какой же ещё ей казаться, в разоренное это утро, расшитое прохладным золотом, безразличным к людским бедам и радостям? Когда перед глазами это поле Куликово, будто и впрямь новая татарва на Русь нахлынула, и сыновья мои, наподобие древних богатырей, на рубеже эту татарву встретили? И полной потому что такая бесконечность в ней разворачивалась, что только жить и жить…
А ещё задумался я, Зинку теребнуть, чтоб выдала на литр самогонки, или обнаглеть и у Гущикова тридцатку стрельнуть, до завтра или послезавтра. Потому что меньше, чем без литра, я этот день не переживу.
Прошло три месяца. И был осенний Париж, над которым, вырываясь из распахнутого окна, кружил голос поэта, умершего в этом городе, тот же голос, что во время оно закружил, отпущенный кем-то, над Угличем, вольным соколом в ясном небе, готовым закогтить сердце и печень Кузьмичева Степана Никаноровича, палача на почетной и тихой пенсии.
Кто знает, может, выходец из России обитал за этим окном, а может, студент Сорбонны, выбравший своей специальностью русскую филологию, ещё раз прослушивал записи, пытаясь вникнуть и понять, и соколом с руки отпускал мелодию русской речи над кружевными балкончиками, над кафе, в котором можно выпить особый — нормандский — яблочный сидр, пленяющий тонким вкусом не меньше, чем знаменитые вина Бордо и Шампани, и над стрекотом мотоциклов, ловко виляющих среди застрявших в "пробках" машин:
Читать дальше