Встречным взглядом Надя скользнула по балерине, по завалам бумажного хлама на полу и распахнутым шкафам.
— Что, новое занятие нашел? Уже? — со злыми слезами в голосе сказала она Генриху и пнула босой ногой стопку эскизов. — Забыл, зачем отправился?
Без единого слова Генрих достал из шкафа красный свитер и бросил его женщине через завалы. Свитер упал под ноги, она нагнулась поднять, уронила с себя брезент, оказавшись действительно голой и зеленой, и со свитером в руках зашла за мольберт, чтобы одеться. Черные джинсы, которые Генрих бросил поэнергичней, повисли на верхнем ребре картины. Из-под штанины неживым взглядом глядела «зеленая женщина». Красное пятно губ. Надя резко дернула джинсы, шатнув при этом мольберт, надела все, что нашел для нее Генрих, и вышла. Из-под свободного свитера свисал конец ремня, закатанные штанины волочились по полу.
Она глянула Генриху в глаза:
— Мерзавец!
Ждать больше было нечего — три шага к двери, Аня выскочила вон. Вслед за ней бросилась Надя.
Они добежали уже до лестницы, сыпанули вниз по ступенькам, когда сзади, из коридора достал их звенящий выкрик:
— Бабьё! Куриные мозги!
Генрих вернулся в мастерскую и захлопнул за собой дверь.
Брошенный на столе телефон продолжал кудахтать и надрываться. Он полетел в забитую бумагой урну.
Там, среди хлама, среди огрызков и окурков, мерзавец не унимался — булькал, утонув в мусоре.
Генрих стоял, обхватив лоб ладонью, словно пытался что вспомнить. Двинулся опять к двери и выглянул в коридор. Пусто и тихо.
Наверное… наверное, следовало вернуться в мастерскую. Простая мысль возвратиться в комнату казалась ему понятной. Он вернулся. Выключил, помешкав, верхний свет и подошел к окну.
Проявились ряды огней, пустынный асфальт улицы. Вблизи под самое окно подступала вспученная, лохматая тьма, в которой угадывались вершины вязов.
В неподвижности ночи было что-то нереальное.
Однако и свет красного абажура — он включил лампу — не приносил перемены. Все то же — неподвижное и бессмысленное.
Некрологи. Большая, черт побери, груда. Откуда столько?
Он попытался разобрать листы, но не мог толком и сосчитать их.
Хрен с ними.
Он прикрыл глаза, пытаясь сосредоточиться.
Замолкшая было урна запищала, захлебываясь.
Пинком он опрокинул урну, подобрал в мусоре закатившегося истерикой мерзавца, потом подвинул кресло и бросился в него полулежа.
— Да, Вадим.
— Ну, я поговорил с Аней — нормально. А то ты меня уже испугал — эта зелень.
— Кончай болтать. У меня мало времени.
— Тогда не знаю… Может, в другой раз?
— Что ты хотел?
— Как сказать… Задумался над твоим афоризмом: бессмертие человека уничтожит религию и искусство.
Генрих молчал. Ничего не дождавшись, Вадим вынужден был продолжать:
— Опровергнуть это соображение по ряду причин невозможно. Но если идти от обратного, то да, не поспоришь: ощущение конечности человеческой жизни пронизывает искусство…
— Не надо лекций! — оборвал его Генрих.
— Ничего, потерпи. Укол и всё. Это не больно. Так вот, смертность — тончайший яд, разлитый в искусстве. Нечто такое, что определяет существо восприятия. Однако яд. Хотя и в ничтожной примеси. Катализатор. И когда, Геня, к чему я веду, — когда, Геня, творцу не хватает крупицы яда, без которой нет вот этой пронзительности, этого щемящего зова… Не хватает крупицы, чтобы одухотворить творение. Материя искусства рвется, художник не может с ней совладать, материя проскальзывает между пальцев… Тогда, Геня, он начинает накладывать яд ложками.
— Поговорим о природе творчества?
— Не-е, Геня, нет… Об убийстве Колмогорова, Геня.
Генрих хохотнул. Так как-то: ни коротко, ни долго — безвкусно. Словно ремарку обозначил: «смеется».
— Дело в том, Геня, что я звонил в больницу. Колмогоров умер от передозировки атенолола.
— Вот как? И что из этого следует?
— Совесть, Геня, химера, пока о преступлении никто не знает.
Вадим не торопился, он мог теперь позволить себе отвлеченные размышления, не опасаясь потерять собеседника, дыхание которого различал и за тысячи километров.
— Совесть, Геня, химера, пока преступление не названо преступлением. Если не формально, то твоим внутренним счетом. Как это бывает у совестливых людей. Ничего еще не сделал, а уж знает, что сделает, и мучается. На дурное приготовился и наперед знает, что сам себя покалечит. Покалечил — и сейчас же, не переведя дух, мучаться. Потому что высоко себя ставит. С высоты падать страшно. И больно. Так, Геня, у совестливых людей. А у большинства, Геня, совесть — это опасение, что поймают и высекут.
Читать дальше