Яна с Катей говорили все это горячо, страстно, перебивая друг друга. Они, наверное, были убеждены в том, что говорили. Им вторила Анна Никитична — голос ее звучал сейчас мягко, заботливо, совсем по-матерински.
— Ты послушай меня, детонька, — рассуждала она. — Девочки тебе правильно говорят: никто тебе не поверит. И в театре тебя не оставят. Уж я-то знаю, двадцать семь лет там отработала. Перевидала я многих — и главрежей, и директоров, и актеров — всех! Ты же войну нам всем объявишь, поняла? Всем! И кто тебя в таком случае будет защищать? Кому ты будешь нужна? Да и за что тебя защищать? Другое дело, ты бы шла вечером по улице, после спектакля, а на тебя напал бы маньяк-насильник, затащил в подъезд… ну, и все такое прочее. Тогда и разговору бы не было. А тут — компания, приличные и уважаемые люди, ты сама пришла, добровольно, причем, знала, что не в лото тебя зовут играть. Сама пришла, сама этого захотела! — прибавила голоса Анна Никитична. — Ну выпили, побаловались немного, ну, лишилась ты самого дорогого… хм!.. В наше время есть вещи поважней такой мелочи, моя хорошая. Да и пора, детонька, тебе уже не пятнадцать лет.
Марийка слушала рассусоливания Анны Никитичны вполуха, плакала. Ей было ужасно стыдно и все еще больно. Она одевалась, Катя заботливо помогла ей застегнуть лифчик и крючки на юбке. А Яна надела на нее колготки.
«Ну что они говорят, что?! — в отчаянии думала Марийка. — Или не понимают ничего, или просто притворяются. Ведь я шла на вечер с самыми чистыми мыслями. Думала, что все будет пристойно, по-людски. Крайности же необязательны. Разве нам неинтересно было друг с другом? Так хорошо говорил о театре Антон Михайлович, так грели душу его слова заботы о нас, актерах. Это же — проявление высокой культуры человека, понимание наших проблем. И Феликс Иванович хорошо говорил… И она, глупая, все это приняла за чистую монету. Боже мой! Кому же тогда верить? Она думала, что интересна Городецкому и его другу прежде всего тем, что — актриса, умеющая создавать образы, волновать их, зрителей, своим темпераментом, высоким профессионализмом, чисто женским, человеческим обаянием. Оказалось же, что ее позвали лишь потому, что она молодая и свободная, к тому же полуголодная «телка», самка, которую надо было сначала ввести, как малообразованную дурочку, в заблуждение выспренними и лживыми речами, потом напоить, а потом… фу, какое ужасное, мерзкое слово — трахать! Неужели у этих респектабельных современных мужчин, ворочающих миллионами, не осталось в душе ничего святого, неужели они лишены элементарных человеческих чувств, видят в женщине лишь предмет плотских удовольствий, который можно запросто купить?!
Ах, Марийка, сквозь душившие ее слезы говорила она себе, ты похожа на своих героинь, наверное, и мыслишь и чувствуешь чужими, театральными категориями, а жизнь — она другая, искусство тут не при чем. Но я не хочу, не могу иначе! Я не могу в своем родном ТЮЗе проповедывать со сцены одно — душевную чистоту и высокую нравственность — а на вечеринке, без мук совести, напиваться и копошиться потом в куче голых человеческих тел!
Она ушла из дома Анны Никитичны, ни с кем не простившись, не сказав своим насильникам ни слова. Городецкий и Дерикот, уже одетые, при галстуках, истуканами стояли в зале, с немым страхом и надеждой смотрели на нее. Куда она сейчас пойдет? Что будет делать?
— Мария, подумай! — крикнула ей вслед Анна Никитична, и в голосе ее звучала больше угроза, нежели просьба.
Куда ей в самом деле идти? Что предпринять? Заявить и — опозориться. Ей же, действительно, не дадут потом работать в театре!
Марийка почувствовала вдруг на себе чей-то внимательный, пристальный взгляд. Она обернулась — рядом с нею сидела женщина в хорошем зимнем пальто, в песцовой шапке, в добротных черных сапогах. Закинув ногу на ногу, женщина расправила полы пальто, спросила участливо:
— Ну что ты все плачешь и плачешь? Расскажи. Кто тебя обидел?
И голос женщины, и ее вид — участливый, материнский — и то, как она спросила, попало в точку, тронуло душу девушки. Марийка глянула на нее повнимательней. Женщине было лет сорок, но лицо моложавое, привлекательное, даже красивое. Однако на нем лежала печать скорби — уголки рта опущены, горечь в глазах подчеркнула явно недавно появившиеся морщины у рта. Из-под шапки виднелись тронутые сединой волосы. Марийка была наблюдательным человеком, ее обучали этой наблюдательности, она должна была уметь перенимать и жесты, и выражения лица, и походку у других женщин, у самой жизни. И даже сейчас, погруженная в свои собственные переживания, она отметила и характерный, волевой наклон головы женщины, и глубоко утонувшую в глазах печаль. И даже руки, просто лежащие у женщины на коленях (она теребила ими перчатки), чем-то трудно уловимым подчеркивали, дополняли ее душевную силу, способность противостоять безжалостным ударам судьбы. Но при всем этом с Марийкой сидела прежде всего несчастная женщина, и девушка сейчас же это почувствовала. Этого было достаточно, чтобы душа ее потянулась к незнакомке, открылась, захотела исповедаться, поделилась болью. Она не называла никаких имен и места событий, а просто рассказала, что ее пригласили на вечеринку в компанию, вроде бы порядочные люди, а потом напоили и изнасиловали. И вот теперь стоит ей только перейти улицу, широкий и шумный проспект, пройти всего два квартала по улице Чайковского и — вот она, милиция. Но потом — разбирательства, следствие, позор, склоки на работе, косые взгляды начальства… и чем еще это все кончится? А у нее такая работа, имя, наконец!..
Читать дальше