Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.
Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...
Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?
Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?
Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?
Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иногда ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.
Семен Ласкин: А какая часть в творческом процессе вам самому казалась наиболее серьезной?
Лев Гальперин: Для меня было очень важным то время, тот момент, когда появлялась возможность говорить с другими, не обязательно даже с ценителями, о своих работах. Начнешь говорить и как бы заставляешь себя поглядеть на собственное дело, на самого себя их глазами.
Семен Ласкин: Огромное спасибо, Лев Соломонович.
Лев Гальперин: Я рад вам помогать. Вероятно, я еще буду вам нужен...
...Гальперин лежал на больничной койке рядом с таким же, как он, молчаливым доходягой и смотрел, не отрываясь, в потолок. Прошедшие летние дожди давно промочили штукатурку, коричневые разводы образовали странные силуэты на потолке, один из них так напоминал огрузшее лицо очередного следователя, который несколько дней назад давал ему подписать бумагу неведомой «тройки», прибавившей к заканчивающемуся тюремному сроку еще годы... Значит, новые пять лет. Кто знает, суждено ли ему и всем этим умирающим дожить до освобождения.
Нет, не суждено. В конце-то концов, какие же основания надеяться на счастливый финал? И лесоповал, и железная дорога в пустом снежном пространстве, и голод, и обморожение — все было. Не возникало только покоя, хотя бы одного благополучного часа, ничего не было путного за эти длинные годы, кроме унижения и рабского труда. «Господи! — подумал он. — Помоги уйти в небытие, дай забыться, исчезнуть из невыносимой жизни!»
Он невольно представил Веру и отсюда, из рабства, словно бы увидел дорогого человека и почувствовал приступ сердечной тоски. Ты жива? Мог ли Бог оставить тебя на земле? Да и земля ли те места, где мы находимся все эти страшные годы? Нет! — мысленно крикнул он. — Нет! Я уверен, ты меня ждешь, Вера!
Он закрыл глаза, чуть повернул голову от окна к стене и тут же почувствовал рваную боль под подбородком. Петля была надета правильно, но в решающий момент, когда он вышиб ногой табуретку и повис вдоль стены, невозможно было допустить, что жизнь все еще не закончена и кто-то из своих, сердобольных, случайно зайдет в барак, разрежет веревку, даст ему, не умершему, возможность вздохнуть. Зачем?! Кому это нужно?! Выход в одном: уйти, порвать с невероятной, необъяснимой жизнью...
К счастью, никто в палате не подходил к нему, не заставлял подниматься, отвечать на вопросы. На все он уже давным-давно ответил самому себе: «Жизнь прожита, Лев, другого пути нет, еще неделя-другая, и ты повторишь попытку, жить бессмысленно...»
Волна тоски буквально перебрасывала его во времени. То он смотрел на Париж с Эйфелевой башни, полукруг Сены лежал перед ним, плоский речной буксир-ресторанчик плыл в сторону Нотр-Дам, и с высоты ему были видны танцующие пары на освещенной застекленной палубе.
Мелькнул Бурдель, великий учитель, вот он, окруженный молодыми, — лысый, с завитками волос по бокам черепа, кричит на непослушного русского, а потом так же громко хвалит его за прекрасно сделанную работу. «Вы далеко пойдете», — предупреждает он с такой трагической интонацией, будто бы уже там, в Париже, в Академии Гранд Шумьер, знает, куда и когда уйдет его ученик Лев Гальперин.
В журнале «Гелиос», который с другом-поэтом Оскаром Лещинским издавали на собственные деньги, они напечатали высказывания Бурделя, этого любителя афоризмов.
«Я люблю гордость отдельных личностей, — провозглашал учитель. — Искусство, которое кажется безличным при широком взгляде на него, способно рождаться только из свободной культуры индивидуальности...»
Читать дальше