"Ну, так как же молиться, если веры нет? Да ведь – нету!" Мельтешенье в голове есть, сумбур во всех клетках тела и сознанья распирает, а это... того, что на лице старика написано – нет ведь, ну нет и все тут!.. Общается старик с Тем, Невидимым, Который на доске нарисован, ведь общается и – просит, и – получает!..
"А как же можно Днепр в ноябре в шинели, в сапогах переплыть? А что легче Ему, на камне человека через полмира переправить или веру дать?" Да даст-то Он даст, да взять-то как? Чем? Коли отсутствует в тебе то, что веру дарованную бы взяло. Кишки есть, желчь есть, а вот этого – нету.
"Понудить себя надо", – услышал он тут где-то в себе голос о. Антония. А как понудить? Что это вообще означает? Ничего этого не знал Антоша, но он также не знал, что теперь никуда ему не деться от молитв о. Антония, который стоял сейчас на коленях перед маленькой иконой Антония Римлянина и плакал. Плакал уже всамделишными слезами, которые текли по его щекам, как недавно тек пот, когда принимал он Антошину исповедь.
Хохочущий младенец удалялся в коляске. Неприкаянный, не видящий креста старик хромал неподалеку. "И ведь неизвестно, кто из них раньше..."
"Да что же ты делаешь?!" – загудел в болящей голове голос того пацана поверженного. Он наяву сейчас валялся, искровленный и перепачканный у ног Антоши и Антоша, переполненный пьянящим бешенством, заносил над ним свой острый ботинок.
"Да что же ты делаешь?!" – уже не только пацан взывал, целый хор орал-увещевал, да и голос о. Антония тут... и рука чья-то за ногу хватает... Да это же Антоний Римлянин... и плачет еще...
-Да что же ты делаешь?!
Отпихивает руку Антоша, рычит на увещевателей и вот пошел уже острый ботинок в самое больное место, туда, между ног...
– Да что же ты делаешь?!
И тут завопил Антоша бессвязно и страстно навстречу голубому небу, завопил и зарыдал. Он сидел в пыли и трясся, обхватив гудящую голову руками. К нему тянулись участливые руки– мальчик, мальчик, что с тобой? С рыканьем он откидывал участливые руки, пока не отстали. Затих. Поднялся. Совсем рядом оказалась проезжая часть. Туда-сюда сновали разноцветные машины. "И больше– иностранные", – почему-то вдруг отметилось в Антошиной голове. ...Эх, да как же сделать, чтоб она болеть перестала! И, глядя на прошуршавшую мимо "Вольву" (все иномарки Антоша отлично знал), отчего-то ни с того, ни с сего вспомнилась тепленькая пьяненькая папина-мамина застольная компания творческих интеллигентов (Антоша всегда присутствовал), где они на чем свет стоит костили и страну эту (они так говорили – эта страна), и людей, в ней живущих, которые в крайнем случае только и могут, что "Жигули" состряпать, а до "Вольво" пороха так никогда и не хватит, потому как всю свою жизнь, и историческую и личную, на беспредметную ерунду тратят. Слово "русские", сколько раз слышал его там Антоша, звучало так, что никчемнее русских есть только русские, способные лишь на то, чтобы все-таки смочь крутить баранку подсунутого "Вольво", но – и не более, а вообще-то русские это есть сплошь Обломовы (кто это такой – не знал Антоша) и их надо драть, трепать, мыть, чистить и еще много чего с ними надо делать чтобы довести до цивилизованной кондиции.
Вспомнилось, как закадычный папин приятель, вальяжно развалясь покуривая и сально улыбаясь сидящей рядом даме, говорил: "А ведь прав Наполеон, эх, несостоявшийся завоеватель, когда Москву увидал – и зачем, говорит, такая прорва церквей? ...Хотя, в общем-то, красиво... Большое количество церквей – признак отсталости народа. И ведь прав гениальный корсиканец, – папин приятель полузевнул и полуулыбнулся. – Ну, устроил в Успенском Соборе конюшню... ну так и... да правильно сделал! – папин приятель стукнул ладонью по столу. – Да! И правильно сделал! И ведь удобно, просто и ведь уверен я, – папин приятель поднял палец вверх – не хотел завоеватель ущемлять национальных чувств народа. Но почему, – папин приятель аж приподпрыгнул, – почему у этого народа обида за национальное поругание этой церквехи? Да уверен я, – папин приятель был вообще во всем в жизни уверен, – что у любой нормальной цивилизованной нации к культовой архитектуре, а тем более, что там у архитектуры внутри, отношение – де-ко-ра-тив-ное. Вот Лувр – это святыня, вот... возникла бы мысль у наших, когда они в Париж вошли в 1813 году, там, в Лувре конюшню устроить, вот я бы тогда, будь я французом, вот я бы тогда взорвался, за Лувр я бы глотку перегрыз, – и папин приятель, ухмыляясь, клацнул зубами...
Читать дальше