Виктор еще учился в школе, когда отец сказал: «Будешь штурвальным»,— и он воспринял это как должное. В его памяти хорошо сохранилось то раннее утро, все в млечном парном дыму, когда он с отцом шел в поле — и издали, сквозь желтую щетину ржи, увидел длинную шеренгу комбайнов. И среди них его «Ниву», которая отныне будет принадлежать только ему... и никому больше. Комбайнеры, протирая ветошью запыленные бока машин, переговаривались вполголоса: «Глянь, как Степаныч-то волнуется, как за сынка переживает. Первая жатва — она ведь как праздник». Виктор ловил на себе эти внимательные придирчивые взгляды и чувствовал, как у него потеют ладони и горит лицо. Отец, весь бледный, неестественно прямой, сказал какие-то слова и отошел к своей машине. Но Виктор не помнил этих слов, не помнил, как запустил двигатель, как сдвинул с места комбайн,— перед глазами плыла желтая вызревшая нива, и высоченные стебли с тугими колосьями падали перед ним, схваченные лопастями барабана. Мимо проплывали знакомые овраги и перелески, исхоженные вдоль и поперек босыми ногами, и ему казалось, что это детство проплывает перед ним в знойном августовском мареве. Кабина комбайна, вознесенная над полем, стала как бы барьером, разделившим то, что было, от того, что будет...
Вскоре Александра Ивановна позвала нас ужинать, и мы перешли в другую комнату, пошире и посветлее окнами, где сиял празднично накрытый стол. Чего тут только не было: и рыжики соленые, и капуста под маринадом, и моченые яблоки, и свинина тушеная, и гусятина, и поданная с пылу, с жару картошка в сметане... Усаживаясь за стол, Александра Ивановна заметила между прочим, что деревня любит людей прочных, основательных и нельзя жить в ней на скорую руку, шаляй-валяй. Надо, чтобы всего было вдосталь и чтобы все было свое: и овощи, и ягоды садовые, и молоко, и мясо, и шерсть — носки вязать. И хотя все они, Корченковы, работают в совхозе и общий заработок в иные месяцы за тысячу рублей выскакивает, однако личное хозяйство всегда в порядке содержат. Все можно успеть, если захочешь,— только не ленись да работай.
— Я тут передачу одну смотрел,— перехватил разговор Корченков-старший.— Про художника итальянского Микеланджело Буонарроти. Вот был человек! Буквально изнурял себя работой! И ни о чем другом, говорит, я не помышляю, кроме как работать... Крути на ус, товарищ «заседатель»! — поддел он сына незлобивой репликой.— Так вот... гулял однажды папа римский по ватиканским дворцам. Смотрит, какой-то старик настенную живопись и скульптуры изучает — то так подойдет, то эдак. Удивительно стало папе. «Ты кто?» — говорит. «Я — художник, звать Микеланджело».— «А что тут делаешь?» — «Я,— говорит,— учусь». Николай Степанович выпрямился на стуле, выдержал паузу. — Во как сказанул-то — «учусь»! А ведь художнику за семьдесят было, и с большим гаком. Понял, Витька?..
— Понял,— пробубнил Корченков-младший, склоняясь над тарелкой и украдкой подмигивая мне: во как, мол, батя разошелся, сейчас снова честить меня станет.
— Ну а Виктор...— спросил я, приходя ему на помощь.— Что вы скажете о нем как об ученике?
— Да какой он ученик?! — махнул рукой Николай Степанович и строго посмотрел мне в глаза.— Он сын мой, Корченков,— и этим все сказано. У меня ведь их четверо в звене, четыре комбайнера на четырех «Колосах» работают, комсомольско-молодежный коллектив называется. Так вот... если одному-другому что и простится, то с этого соответственно и взыщется.— Виктор при этом усмехнулся.— Если один-другой что и недоработает, заболеет или прогуляет, то мы оба навалимся и сделаем. А как же иначе? Иначе нам нельзя. Фамилия не позволяет...
После ужина мы вышли на улицу. Февральское полнолуние легло на белые снега и, отражаясь от них, излучало голубоватый таинственный свет. Деревья стояли в задумчивой отрешенности, как бы вознесенные над снегами, прислушиваясь к звездам и впитывая в себя их стылое серебристое свечение.
Николай Степанович подвел меня к дереву, издали похожему на гигантский букет.
— Вот... ракита наша фамильная.— Он похлопал ствол по сморщенной, в глубоких бороздках коре, очистил ее от инея.— Единственное дерево в Затишье, которое старше меня. И как оно уцелело в сорок третьем, ума не приложу. А ведь его дед мой сажал, Иван Кузьмич. Воткнул прут в землю — выросла ракита. Ей уж, поди, лет восемьдесят, не меньше...
Дерево и в самом деле было необыкновенное. Короткий, в два обхвата, ствол напоминал правильной формы вазу, из которой тянулись три мощных древесных побега. И каждый из них выбрасывал к небу целую поросль больших и малых веток. Окутанная синим туманом, вся в лунном серебре, ракита была словно генеалогическое древо корченковского рода, и я сказал об этом Николаю Степановичу.
Читать дальше