Дальше трамвай эволюционировал параллельно советской власти: его стали исподволь вытеснять более гибкие (как троллейбус) или более мобильные, но и вонючие (как автобус) стратегии. Все это нарастало подспудно, и красный царь московского центра никем официально не упразднялся. При Хрущеве у него отняли центральные проспекты — и Окуджава зафиксировал это с присущей ему сентиментальностью, с какой провожал московскую старину, противную, конечно, но ностальгически милую: «По проспектам уже не дают, в переулках дожить разрешают… Добрых песен о нем не поют, со смешком провожают. Но по уличкам через мосты он бежит, дребезжит и бодрится, и с горячей ладони Москвы все сойти не решится».
Сентиментальность, однако, оказалась преждевременной — как оно всегда и бывает. Загнанный в переулки, трамвай никуда не исчез. В переулках-то, между прочим, и происходит главная русская жизнь — как точно заметил историк и писатель Владимир Шаров, «история делается в тупиках, а не на магистралях». Трамвай не собирается сдаваться, чем изрядно затрудняет движение по Лесной и Палихе, Покровскому и Ломоносовскому, по улицам Петроградской стороны и Васильевского острова, но расстаться с ним нельзя. Это значило бы окончательно убить в себе что-то очень важное, что-то советское. И советское остается бессмертным, хоть и спрятанным в наше общее подсознание. Оно тихо позванивает в переулках, но в решающий момент может вырваться из-за поворота и вполне себе отрезать голову зазевавшемуся интеллигенту. А может и подобрать его в ночи, забравшись в такую глушь, перед которой спасует и последний троллейбус. В конце концов, этот трамвай — с его предсказуемыми и логичными рельсами, с которых ему не свернуть ни при каких обстоятельствах, — милей и понятней разнузданных джипов, которым отданы теперь главные магистрали. Эти ездят уж вовсе без правил — уступая дорогу только правительственным мерсам с мигалками — и почему-то считают это свободой.
23 мая
Лев Толстой беседует с Гольденвейзером о государстве (1910)
2010 год проходит под знаком Толстого — нет-нет и заглянешь в его дневники ровно столетней давности, в письма, в воспоминания близких… Вот двадцатые числа мая 1910 года: с 23-го гостит у него Гольденвейзер, подробно фиксирующий в дневнике, о чем было говорено. Сам Толстой в эти дни много гуляет, обдумывает и записывает. Куда как соблазнительно сказать: сто лет прошло, а ничего-то у нас не изменилось! Однако толстовские дневники и разговоры как раз изобличают динамику. Кое-что осталось неизменным, а кое-что, напротив, переменилось радикально — из этого следуют любопытные выводы.
Вот, например, он записывает 22-го: «Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь». День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: «Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы».
Это игнорирование чужого мнения — прекрасная вещь, когда есть свой бесспорный нравственный ориентир; но сегодня, сто лет спустя, мы видим, что страх чужого осуждения — механизм более надежный и, может быть, последний. В одном интервью Вознесенский высказал мысль о том, что шестидесятникам повезло: благодаря всемирной славе они были на виду, и оттого меньше было риска сделать гадость или просто пойти на компромисс. Постоянно прикидывать, что о тебе подумают, — дурно с толстовской точки зрения, но у Толстого есть мощный нравственный тормоз, а у современного человека, особенно российского, он в силу разных причин ослабел. Мы научились отлично себя уговаривать, смиряться с невыносимым и терпеть нестерпимое, а потому забота о чужом мнении для многих становится единственной основой морали. Толстого, и так страшно тяготившегося публичностью каждого своего шага, вероятно, ужаснула бы прозрачность мира, в котором мы живем, но что поделать, если только эта прозрачность и удерживает некоторых от окончательного свинства? «Экстаз свободы» — хорошая вещь, когда в него впадает Толстой; а когда скинхед? Да что там — когда обыватель? Нет, за сто лет все перевернулось: самое опасное — как раз НЕ думать «о людях и их отношении к себе». И радоваться надо, что этот экстаз не так-то легко достижим.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу