А вот одна отважная девица, назовем ее Валентиной, с бухты-барахты поселилась в монастыре – лет пятнадцать назад, когда еще не вошли в обиход паломничества и разведать заранее не приходило в голову. О, разумеется, элементарные удобства отсутствовали; трудились действительно от зари до зари, т.к. людей не хватало, приходилось каждой нести по три-четыре послушания. Валентина пасла, доила и обихаживала единственную пока корову, сепарировала молоко, а также пела на клиросе.
Тогда жили в руинах, в крайней тесноте, без отопления и освещения, окруженные страшными черными глазницами разрушенных корпусов, одинаково бедно, скудно, неуютно. И что интересно, никто не болел, не стонал и не роптал; это всё началось позже, когда маленько обустроились, когда в игуменском корпусе стали топить, когда соорудили, но не для всех, теплые туалеты и даже ванные, когда явились богатые покровители и умножились денежные пожертвования, когда закипели стройки и ремонты, когда число сестер перевалило за пятьдесят.
Матушка уже не ходила со всеми на огород, часто путешествовала, оставляя монастырь на шуструю помощницу, которая, равнодушно взирая поверх голов, гнала на поля в любую погоду даже больных с температурой, ледяным тоном говорила гадости и каждой ладила какую хотела репутацию в глазах игумении, а та не затруднялась обзывать сестер в глаза и заглаза дурой, шизофреничкой, чокнутой: «с дуба рухнула?», «умом рёхнулась?», ругала певчих: «орете, как со второй рюмки!» и часто ворчала: «ну, чурки с глазами! смиряюсь, терплю вас, а уж пострига не ждите».
Валентина, исходя из христианского долга, защищала сестер и как-то даже дерзнула высказать упрек в жестокости. В результате, когда переселялись в отремонтированный корпус, ее за строптивость оставили с двумя безответными старушками в насквозь продуваемом дощатом доме, где ночами по головам бегали голодные мыши; они выгрызли громадную дыру в подаренном бабушкой роскошном пуховом одеяле, и теперь не удавалось согреться даже в постели.
Тех, кто вступил в обитель одновременно с ней, уже постригли, одели новеньких, а Валентина всё шастала в сильно потрепанном мирском, в чем приехала. От коровы ее отставили, отняв последнее утешение – часы одиночества, с клироса изгнали и бросили на кухню, в самую суету и гвалт; а в качестве отдыха, помимо кухонной чреды, посылали тяпать еле заметные росточки кормовой свеклы в поле, от восьми до восьми на солнцепеке, с получасовым перерывом на обед.
Ко всему и соседки оказались не так уж робки и кротки: уловив отношение к Валентине начальства, они стали коситься на нее с подозрением и, наконец, одна старушка громогласно обвинила Валентину в краже сахара… О – о! С Валентиной впервые в ее молодой жизни случился сердечный приступ; она задыхалась от обиды и ярости. Теперь и келья превратилась в ад; Валентина отгородила свой сбитый из неоструганных досок топчан, повесив простыню на веревке, но постоянное перешептывание и хихиканье за занавесом сводило ее с ума.
Валентину будто нарочно истребляли, и она дошла: совершенно не могла молиться: иссохло сердце, впавшие глаза не источали ни слезинки; придя в келью, она валилась снопом, погружалась в вязкую бездну сна, а утром вставала уже усталая, и как Марья-искусница в детском фильме могла бы тупо повторять: что воля… что неволя… всё одно. Но, самое мерзкое, ею время от времени овладевали злобные, отчаянные, бунтарские помыслы, с примесью позорной зависти: кто им дал право, грубым, неграмотным… и т.п. И постоянно хотелось есть.
Надо сказать, Валентина покинула мир не новичком; дома она аккуратно читала правило, конспектировала Феофана Затворника и «Добротолюбие», знала и ценила молитвенное вдохновение и сердечную тишину, придерживалась ограничения в сне и во всем воздержания, записывала помыслы и исповедовалась в Лавре. Приехав в монастырь, она увидела там знакомого по Москве уважаемого ею священника и порадовалась, истолковав этот факт как еще одно доказательство правильности своего выбора.
Так вот, батюшка внезапно исчез, то ли выгнали, то ли сам, и стало совсем плохо: некому поплакаться, не с кем посоветоваться; сказано же: горе человеку, если он упадет и некому поднять его [159]. Последняя капля горечи принесла Валентине странную радость: «истощайте, истощайте до оснований его!» [160], – гневно напевала она, в воображении ежеминутно уезжая, прощаясь с юдолью мучений, сбрасывая неудобоносимые бремена.
Читать дальше