СЛЕДОВАТЕЛЬ. Это немного.
СИДОРОВ. Вы у меня не один.
СЛЕДОВАТЕЛЬ. А кто это у вас на червонцах вместо Ленина?
СИДОРОВ. Не выпендривайтесь, а то и этих не дам.
СЛЕДОВАТЕЛЬ. Тогда распишитесь вот здесь.
СИДОРОВ. Голуба, вы же знаете, я неграмотный.
СЛЕДОВАТЕЛЬ. А вы крестик поставьте.
СИДОРОВ. А вы — нолик.
Занавес
ГРОЗНЫЙ. Ну что, смерды вонючие?
Бояре падают ниц.
ГРОЗНЫЙ. Извести меня небось хотите?
Бояре скулят.
ГРОЗНЫЙ. А я вас, сукиных детей, на медленных угольях!
Бояре стонут.
ГРОЗНЫЙ. Медведями, что ли, затравить?
Бояре причитают.
ГРОЗНЫЙ. С Малютой, что ли, посоветоваться?
Бояре воют.
ГРОЗНЫЙ. Сами-то чего предпочитаете?
БОЯРЕ. Не погуби, отец родной!
ГРОЗНЫЙ. Ну вот: «Не погуби…» Скучный вы народ, бояре. Неинициативный. Одно слово — вымирающий класс.
Занавес
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведённый им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке — плюс почёрпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение «киш мир тухес». [2] Искаж. — Поцелуй меня в жопу (ивр.).
Что это самое «киш мир тухес» означало, дядя Гриша ещё не знал, но судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все — и хотя писал в пятом пункте всё, как на духу, но лишь потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягчённого сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шёл из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
— Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного «уэн-нь», из-за стенки донёсся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое «уэн-нь», вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
— Здравствуй, Костя, — сказал дядя Гриша. — Слушай, ты не знаешь, что происхо…
На этом месте язык перестал его слушаться: студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит «под горшок».
— Здоровеньки булы, — хмуро отозвался, наконец, будущий юрист, — тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в тёмную кишку коридора. Возле комнаты Толика Зарипова на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
— С возвращеньицем, милок, — сказала она. — Как здоровье?
— Шалом, Никитична, — ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. — Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
— Ты чего сказал?
— Что? А-а… Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как «будь здорова»!
— Это ты по-какому сказал? — опасливо поинтересовалась бабушка.
— По-родному, — с достоинством ответил дядя Гриша. — Еврей я теперь. — Он подумал минуту и, чтобы на этот счёт не осталось никаких сомнений, добавил: — Киш мир тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
— Ты чего? — испугался дядя Гриша.
— Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты…
Старушка всхлипнула.
— Как не осталось? — удивился дядя Гриша и осёкся, услыхав тоскливое «уэн-нь» из ивановской комнаты.
— Ой, Гришенька, — почему-то шёпотом запричитала Евдокия Никитична. — Тут, пока тебя не было, такое началось! Костька Кравец уже неделю во всём энтом ходит — как же его? — жовто-блакитном! Я, говорит, тебя, бабуля, люблю, а этих, говорит, москалей, усих бы повбывал… Я ему говорю: Костенька, да сам-то ты кто? Ты ж, говорю, из Марьиной рощи ещё не выходил! А он: я, говорит, ещё в среду осознал себя сыном Украйны: Петлюра мне отец, а Бендера — мать!
Читать дальше