Долго не спалось. Все еще непривычно было лежать под одной только простыней. Не хватало тяжести шинели, полушубка. Легкость мешала. А может, мешало и другое — тишина. Полтора года военного гула, грохота боев, стука бесконечных эшелонов. И вот — тишина и шепот листвы.
«Господи, — думал Басаргин, — неужели это правда, что я мог протянуть руку и тронуть крест на броне танка? Неужели это было? Неужели был этот запах солярного выхлопа, горячего масла и пыли? Какая тупая, серая сила в моторе и гусеницах! Как похож танк на бездушное животное. Как тяжело смотреть в его глаза и не опускать свои! Черт знает, кто помог мне остаться порядочным человеком во всем этом кошмаре. Какой я солдат? Я все время был на пределе напряжения, чтобы сохранять порядочность. Какой я солдат, если три четверти сил уходит на страх перед тем, что ты можешь струсить. Солдат не должен думать о том, что может струсить. И не должен заранее мучиться по такому поводу. И не должен уставать от неуютности. Настоящему солдату должно быть уютно на войне, в любом месте он должен уметь создать себе уют. Нельзя бояться струсить больше смерти. И мне еще доверяли людей! Какое счастье, что я не наломал дров…»
3
Если пробираться возле самых заборов, можно ходить босым по зимним улицам южного городка. Конечно, очень холодно ступать по комковатой от ночного заморозка грязи. Но хуже то, что стыдно. Тебе четырнадцать, и есть на свете Надя, она учится на пятерки, поет песни совсем как взрослая. Она поет: «Похоронен был дважды заживо, жил в окопах, в землянках, в тайге…» Большая, суровая, взрослая, красивая встает из песни чья-то жизнь. Какой-то взрослый мужчина воевал, и падал на снег, и вставал, и шел в атаку. О нем поет Надя, она делается равной для него. А тебе надо прожить несколько лет до взрослости. И поэтому, наверное, так щемяще-тоскливо на душе, когда поет Надя: «Я люблю подмосковную осень…» Скорее стать мужчиной, солдатом. Надя поет: «Пропеллер, громче песню пой, неся распластанные крылья… В последний бой, в последний бой летит стальная эскадрилья…» Можно только курить непривычный табак, курить до тошноты и жевать потом горькие листья мяты. Нельзя расстраивать мать, ей и так досталось. Надя поет: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…» Если бы она пела и о тебе… Она смеется. Ей смешно, что сегодня учительница по немецкому не пустила тебя в класс.
— Ниточкин, я тебя предупреждала: босым больше не приходи. Я понимаю, сейчас всем трудно. Но я не могу отвечать за тебя, если ты схватишь воспаление легких.
— Плевать я тогда на вашу школу хотел!
Он на нее и плюет. Вот только Надя сидит в классе.
И хочется сидеть близко от нее.
— Убирайся отсюда, Ниточкин!
— Плевать хотел я на вашу школу!
Он умеет хлопать дверью. Это умение в запасе, как последнее слово. Только не надо бояться хлопать дверью, и тогда — как ни лишай тебя слова, как ни затыкай тебе рот — последнее слово остается за тобой.
«Кр-ряк!» — говорит дверь, шмякаясь в косяки. Пока в человеке есть достоинство, пока руки ему не связали за спиной, он еще может сказать последним: «Кр-ряк!» И даже если руки уже связаны, он может изловчиться и пихнуть дверь ногой, или задом, или даже головой. И тогда те, кто связал руки и заткнул рот, поймут, что последнее слово осталось за ним.
Надя поет: «Идет война народная, священная война…» Солдаты падают на снег, и танки идут по солдатским телам, рвется в солдатской руке последняя граната. Солдаты не сдаются на этой войне, они не разжимают губ. И он не разожмет.
Он валяется на грязном полу в милицейской камере, пойманный на сортировочной с ведром угля воришка.
— Фамилия?
Он усмехается.
— Где живешь?
Наивные люди! Они думают запугать его колонией. Они думают запугать его! Он сейчас Матросов и Клочков, Зоя и Покрышкин. Он падает под танк с последней гранатой в руке. Надя еще поймет, над кем она смеялась.
— В камеру! Утром заговоришь!
Он валяется на грязных досках. Рядом пьяный безногий инвалид и спекулянтка рисом, и нет воды. Совсем как в стихе про испанского революционного солдата. Вот только у того солдата не было мамы. Она не знает, куда он пропал, и теперь не спит и плачет. Его бьет озноб — малярия всегда свирепеет к вечеру, голова распухает и гулко звенит, и доски жестки, и нет воды. Ничего, Зое было похуже! Как бесконечны бывают ночи, как медленно бледнеет за решеткой небо, как лязгают зубы в ознобе. Ничего, он отомстит за двойку по немецкому, за «Анна унд Марта баден», за «Убирайся отсюда, Ниточкин!» У нее окно светится по вечерам, — у всех здесь горят огни. Они и не знают, как темно бывает на улицах, когда окна занавешены, а патрули сажают очередь из автомата по самой маленькой щелке. «Анна унд Марта баден!» Хороший булыжник проломит обе рамы и достанет до абажура, до голубого абажура.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу