Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась — конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.
Вышел я в вольную жив-здоров, — ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот — взялся за труд, «завещанный отцами».
«Выживите, чтобы рассказать людям» — дело святое. и ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был — будь я опытнее, задумался бы уже тогда.
Все меня хотели слушать: «Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!» и вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, «Божественную комедию» шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая — сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге — дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.
Рассказываешь, — сам видел, не понаслышке, — и вдруг стыдно тебе становится перед этими бастующими бабами, перед этим гальюнным охотником. Ведь рассказываю я это ахающим и охающим сытым людям. Ощущение не то что вранья, а как бы театра крепостных или же обученья анатомии на теле пьяницы-проститутки. Миллионы протащенных через эту дыбу, через это вымораживанье и выпариванье души и духа — пусть бросит камень, кто сам не прошел через это.
Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, — не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: «Это не должно повториться!» Увы, повторяется. и становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. и множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. и читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? — это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.
Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый — никто.
У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.
А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему «святому труду» и силой же удерживать себя за столом.
Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: «Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!» Неужто чует датский принц, что не место и не время еще — что-то не то и не так. Столь пылкое стремление — и оторопь, бессилие, даже отвращение!
Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же — а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это — не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь — какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, — но ты это сделаешь!
И — полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко — вообще никуда!
Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.
Читать дальше