И действительно, Дядя Элиэзер не обратил внимания на предостережения своей будущей тещи. Ему было лет сорок — «настоящий старый холостяк», — когда он встретил Черную Тетю и влюбился в нее, и поскольку, будучи автодидактом, он разбирался также и в оптике, то сам признался, что никогда не видел ее такой, как она есть, а всегда «как через выпуклую линзу»: фокусируясь на увеличенном и горящем изображении одной-единственной женщины.
«Сорока с лишним лет жизни мне безусловно хватит, если последние будут прожиты вместе с ней», — сказал он Бабушке.
И действительно, через несколько лет, прожитых вместе с Черной Тетей, судьба, которую Дядя Элиэзер сам навлек на себя, воплотилась в образе вспыльчивого племенного быка из кибуца Афиким, который придавил его к стене в загоне для случки. Я уже рассказывал об этом? Дядя пытался ухватиться за столб, упал на землю и, когда бык отступил, пополз в угол загона. Со стороны казалось, что он остался невредим. Все думали, что он тут же придет в себя и поднимется. Но те двое, что участвовали в этом происшествии, знали и поняли. Бык понял, что выполнил свое дело, отступил и мигом успокоился. А Дядя Элиэзер улыбнулся гримасой боли и покорности приговору и стал судорожно глотать и задыхаться, потому что кровь уже покинула его внутренние органы, и поднялась, и залила полость его легких и живота. В какие-то несколько секунд пламенная рыжесть его волос стала обычной, возвещающей о смерти, темноволосостью его сестры. Он повернулся на бок, подтянул колени к груди и умер.
Я не вполне уверен, но мне кажется, что из всех четырех Наших Мужчин, портреты которых висят на стене в коридоре, Дядя Элиэзер — единственный, кто правильно понял последние секунды своей жизни и сказал себе: «Вот, сейчас я умираю. Вот то, что происходит со мной сейчас: дыхание быка на коже моего живота, бульканье крови внутри моего тела, вкус пепла у меня во рту — все это моя смерть, МОЯ смерть». И осознал, что онемение, расползающееся по его телу, и приятная слабость от потери крови, и холодок угасания в кончиках пальцев и корнях волос — не признаки неожиданного заболевания или стремительного старения и не последствия отчаяния, или сна, или каких-либо излишеств, а попросту смерть, обыкновенная смерть Наших Мужчин, прибирающая в свой мешок то, что ей положено.
Не так, как Отец, который спокойно спал в своем армейском спальном мешке, и не как Дядя Эдуард, услышавший крик «Баруд!», которого он не понял, и глухой взрыв, который он понял, и не удивившийся дождю летевших в воздухе камней, но лишь одному последнему. И даже не так, как Дедушка Рафаэль, который сам приготовил, и срежиссировал, и исполнил перед публикой сцену своего самоубийства и тем не менее был удивлен. Ибо смерть, несмотря на банальное утверждение, что она — самое ожидаемое и неотвратимое в человеческой жизни, всегда удивляет, и больше всего (так я думаю порой, сидя на краю какой-нибудь высокой скалы посреди пустыни и глядя вниз-вниз) она удивляет тех, кто сам лишает себя жизни. Несмотря ни на что — именно их.
«Потому что их удивляет, что им что-то все-таки удалось в конце концов», — смеялись Рона и сестра, каждая по отдельности, когда я пересказал им, каждой по отдельности, эти свои мысли.
«Нет, — сказал я им, каждой по отдельности, — это самый легкий ответ. Они удивлены потому, что только в последнюю секунду им становится ясно, что они проиграли. Что вопреки тому, что они сами все это задумали, и знали, и контролировали, но с последним проблеском жизни, с последним дыханием, с безвозвратным захлопыванием последнего клапана — смерть, как это в ее обычае, все-таки победила».
— Я вижу, что ты много думаешь об этом, — сказала Рона.
— О чем?
— О самоубийстве.
— Это, по-твоему, означает много думать?
— Потрогай меня здесь, мой любимый, потрогай. Ты чувствуешь?
— Что я должен почувствовать?
— Вот это, дебил! Ты чувствуешь?
— Да. Я чувствую.
Большая Женщина ошиблась. Я не «красавец», я не разбиваю сердца, мой «галстучек» не мешает мне в постели, и я умею чувствовать любовь.
КАК БЫ ТО НИ БЫЛО
Как бы то ни было, случилось так, что Дедушка Рафаэль оставил по себе нескончаемый спор своей семье, долги жене и имя мне, а мой Отец Давид оставил по себе «комна-ту-со-светом» нашей Матери, звенящие уши моей сестре и фонендоскоп мне, а Дядя Эдуард оставил полный веджвудский чайный сервиз, один патефон фирмы «Жерар» и три светлых пиджака своей булимийной и беспомощно-растерянной вдове — той, что «за один день съедает и вырывает больше, чем весит сама» и прячет стебель своего тела только в голубые, колоколом, платья — «потому что он любил, когда я так одевалась». И та маленькая нарядная льняная сумочка, которую он купил ей в Каире, тоже осталась ей, и сегодня, когда она порой выходит совершенно голая из своей комнаты и спрашивает тонюсеньким и сенильным голоском, умер ли уже Эдуард, эта сумочка висит у нее на плече.
Читать дальше