Я и сегодня опорожняюсь в пустыне, высасываю апельсины, рисую в песке скудное генеалогическое древо своей семьи и переворачиваю камни, но уже не убиваю тех, кто живет под ними. Ненависть, которую я когда-то питал к ним, мне еще помнится, но уже перестала быть понятной. Я убиваю лишь ядовитых змей, которые случаются мне на пути, — словно сражаюсь со своею судьбою. Я рассказывал тебе? Иногда они заползают на акацию и свисают с ее веток. Иногда прячутся в дощатых коробах труб, а порой, в поисках тени, влажности и прохлады, забираются даже в вентиляционные решетки водоводов. А еще, бывает, они хоронятся в песке, и тогда лишь их злобные глаза, точно пара рогов, торчат и следят снаружи.
Солнце размораживает мои кости. Нагота и безделье врачуют мою душу. Весеннее цветенье ракитника, поначалу проникавшее лишь в полости носа, постепенно просачивается в глубины моего тела. Медленно-медленно во мне рождается и проясняется чувство, которое никто не способен описать словами, но язык называет его «счастьем».
Не обо всех явлениях своей жизни я могу с точностью сказать, когда и где они начались, но моя великая любовь к кустам ракитника началась именно тогда и там, в тех упражнениях по ориентировке в пустыне. В предрассветной прохладе и в холодные вечера мы обычно зажигали небольшие, но очень жаркие костры из их мертвых веток, отломанных и унесенных прошлогодним наводнением и нагроможденных вповалку у каменных заторов в руслах ручьев. А в знойные дневные часы добрый, успокоительный запах их цветов овладевал воздухом, наполняя нас радостью и благодарностью. Злые и усталые возвращались мы в лагерь, изломанные до боли, и не раз кто-нибудь из нас поднимался через силу, и подходил к такому кусту, заснеженному шапкой цветенья, и зарывался лицом в переплетение его пахучих веток, держался, и жадно дышал, и возвращался к жизни, весь дрожа.
Несколько лет спустя, впервые встретив Рону, я припомнил милосердие тех цветущих кустов. Она привела меня тогда в комнату, которую снимала на втором этаже «Нотр-Дам де Франс» в Иерусалиме, и в середине ночи, обмотав бедра шершавым полотенцем, с мурашками озноба на коже, я помчался — каким холодным было прикосновение каменных плиток, как замерзли в моей памяти босые ноги — в туалет, что был расположен в конце коридора.
Я вернулся оттуда, преследуемый стрелами холода и весь исколотый взглядами монахини, прыгнул в узкую кровать Роны и прижался к ее телу. Вернуться, согреться и уснуть.
Она простонала еле слышно:
— Ты холодный как лед.
— Я умер.
Я знал, что она улыбнулась, потому что ее щека сдвинулась относительно моего виска.
— Ты жив, мой любимый. Со мной ты не умрешь никогда.
— Кто ты? — произнес я тогда впервые слова, которым суждено было стать нашим паролем.
— Я Рона.
Я проснулся, обнял ее и зарыл лицо в скрещение ее душистых, теплых, милосердных бедер. Я победил. Большая Женщина ошиблась: я не красавец, я не сокрушаю сердца и мне вовсе не трудно почувствовать любовь. Я вдыхал ее вкус, ее стон, ее силу и хотел не переставать никогда.
Как просты начала. Я встретил ее за несколько часов до того, на церемонии в медицинском колледже Иерусалимского университета, когда она получала стипендию имени доктора Давида Майера, «выпускника нашего колледжа, павшего смертью храбрых при защите нашего государства». Поскольку я был его сыном, меня попросили подняться на сцену и передать от имени семьи стипендию лучшей студентке. Так я увидел ее впервые.
Через несколько месяцев мы поженились в саду у дома ее родителей в Хайфе, где две поднимавшиеся на скалах сосны срастались верхушками крон, и солнце тонуло в далеком море, и Большая Женщина вела меня к хупе [115] Хупа — свадебный балдахин.
десятью руками и по меньшей мере с пятью сотнями слез.
И как запутаны продолжения. Через несколько лет мы расстались в Иерусалиме и, выйдя из раввинатского суда, уже разведенные по закону, постояли еще несколько минут под большим эвкалиптом, в тени которого встретились за много лет до того мои родители, в точности в том же месте, возле книжного магазина, который тогда назывался «Игарта», а теперь — «Ярден».
Потом мы поцеловались на прощанье и рука об руку пошли домой. Еще несколько недель мы оставались вместе, держась друг за друга переплетенными руками и в последний раз выжигая друг на друге свое тавро, а потом она поднялась и покинула меня и Иерусалим. Она вышла замуж за доктора Герона — «мой второй муж, честный и добрый», — и я помню те два раза, когда сестра сообщала мне, что у них родились сыновья. Я помню твой вид, когда ты изучала мое лицо, и помню боль, которая была сильнее боли ее ухода и огромнее известия о ее свадьбе. Два коротких укола, но тяжелее всякой другой боли, которую я когда-либо в жизни испытал.
Читать дальше