Даже выздоровев, я в этом сомневался. Я не мог ни читать, ни писать. Меня окружал туманный Север. Но вот что странно: хотя я и помнил жестокое прикосновение, я все же чах от житья за занавесом и закопченными стеклами. Я хотел видеть что-нибудь среди бела дня; я пресытился согласием и удобством сумерек; я жаждал дневного света не меньше, чем воды и воздуха. И если видеть — это огонь, мне требовалась полнота огня, и если видеть — это заразное безумие, я безумно этого безумия жаждал.
Меня кое-как пристроили прямо в учреждении. Я отвечал на телефонные звонки. У доктора была лаборатория для анализов (его интересовала кровь), люди приходили, выпивали какой-то дурман; вытянувшись на койках, они засыпали. Один из них прибег к замечательной уловке: выпив полагающееся зелье, он принял еще и яд и впал в кому. Доктор назвал это грязным жульничеством. Он его оживил и “подал жалобу” на обманно добытый сон. Опять! Больной этот, мне кажется, заслуживал лучшего.
Хотя зрение мое почти не ухудшилось, по улице я вышагивал точно краб, крепко цепляясь за стены; стоило мне от них оторваться, как мои шаги окружало головокружение. На стенах этих я часто видел один и тот же плакат, какую-то скромную афишу, но с крупной надписью: Ты тоже этого хочешь. Ну конечно же, я этого хотел, хотел всякий раз, натыкаясь на эти замечательные слова.
Однако же кое-что во мне довольно быстро хотеть перестало. Чтение вызывало у меня огромную усталость. Оно утомляло не меньше, чем речь, а всякое правдивое слово требовало от меня уж не знаю каких сил, которых мне не хватало. Мне говорили: “Вы принимаете свои трудности, собой любуясь”. Это высказывание меня удивляло. В двадцать лет — в тех же условиях — никто бы меня не заметил. В сорок же, ну небогатый, стал я убогим. И откуда только взялось это несносное обличье? На мой взгляд, я подцепил его на улице. Улицы меня не обогатили, как они, по зрелом размышлении, должны были бы сделать. Напротив, придерживаясь тротуаров, погружаясь в ярко освещенное метро, проходя по замечательным проспектам, где город сияет как нельзя лучше, я стал предельно бесцветным, непритязательным и утомленным, и, впитав чрезмерную дозу безликого упадка, тем сильнее притягивал взгляды, что не по мне была эта доза, что делала она из меня нечто расплывчатое и неопределенное; тем самым обличье мое казалось деланным, подчеркнутым. В нищете раздражает то, что она видна, и те, кто ее видят, думают: “Вот меня и обвиняют; кто же это на меня нападает?” Я же вовсе не намеревался носить на своей одежде правосудие.
Мне говорили (иногда доктор, иногда санитары): “Вы человек образованный, у вас способности; не используя задатки, которые, стоит их раздать десятерым, их лишенным, позволят им жить, вы обделяете их тем, чего у них нет; ваша бедность, которой можно избежать, — просто вызов их нуждам”. Я спрашивал: “Откуда эти проповеди? Я что, украл свое место? Ну так заберите его у меня”. Я видел, что окружен несправедливыми помыслами и злобными измышлениями. И кто же поднимался против меня? Невидимое знание, доказательств которому ни у кого не имелось и которое сам я тщетно искал. Образованный! Но вряд ли я был таковым все время. Способный? Где были они, эти способности, из которых пытались сделать судей в мантиях, со своих скамей денно и нощно готовых меня осудить?
Врачи мне в общем-то нравились, я не чувствовал себя униженным их сомнениями. Беда в том, что авторитет их рос час от часу. Этого не заметишь, но это цари. Открывая двери в мои комнаты, они говорили: “Все, что здесь есть, принадлежит нам”. Они набрасывались на обрывки моих мыслей: “Это наше”. Они запрашивали мою историю: “Говори”, и она поступала к ним на службу. В спешке я избавлялся от самого себя. Я распределял между ними свою кровь, свою интимность, я уступал им вселенную, я производил их на свет. Под их ничуть не удивленными глазами я становился каплей воды, чернильным пятном. Я низводил себя до их уровня, я весь проходил под их взглядом; и когда наконец, имея в наличии лишь мою совершеннейшую ничтожность, не имея больше ничего, на что смотреть, врачи переставали меня также и видеть, они в раздражении вставали, крича: “Ну так где же вы? Где вы скрываетесь? Прятаться запрещено, это нарушение и т. д.”.
За спиной у них я заметил силуэт женщины, это был закон. Не тот, каким его знают, строгий и малоприятный; нет, она была иною. Отнюдь не жертва ее злобы, напротив, я, казалось, пугал ее. Поверить ей, так мой взгляд был как молния, а руки — рычаги разрушения. И вдобавок она смехотворно приписывала мне всю власть, она то и дело провозглашала, что передо мной преклоняется. Но при этом не позволяла мне ничего попросить и когда признала за мной право быть во всех местах, означало это, что мне уже нигде не было места. Когда она возвышала меня над власть предержащими, это означало: вы ни над чем не властны. Если она себя принижала: вы меня не уважаете.
Читать дальше