Лукьян же никогда не мог привыкнуть к такому порядку вещей, положение Игоши казалось ему незаслуженным и случайным, он с нетерпением ждал дня, когда, наконец, удастся указать на эту вопиющую ошибку (хотя, конечно, не подозревал, что ждать осталось совсем недолго). Обидным для священника было и то, что даже Марфица не была в этом вопросе его союзником, а тоже считала Игошу достойным жалости. Теперь же Лукьян, вспоминая вечернюю брань, в первый раз поймал себя на том, что всерьез задумывается над непонятными фразами юродивого. Да, было бессмысленно утверждать, что слова Игоши не имели для него значения. Священник впервые признал, что они пугали его. Последнее время юродивый слишком много толковал Лукьяну о смерти и безумии, и это выбивало его из привычной колеи, как ни пытался он удерживать равновесие, убеждая себя, что пустомеля надсмехается и играет именно на этой нервозности. Но уверенности в неправоте юродивого не прибавляло и то, что Лукьян, вечно копавшийся внутри себя, обнаруживал всё меньше объяснений некоторым своим поступкам. Вдобавок ко всему за стенкой сидело главное свидетельство его странностей: этот предатель, вступивший в скрытый союз с Игошей.
В последние дни Лукьян замечал, что терпит всё больше неудобств, связанных с обитанием бродяги в его доме. Он пытался убедить себя, что претерпевание это было легким, незлобливым, но вынужден был признаться, что хочет, чтоб подвернулся удобный случай выдворить Елисея из дому. Он замечал в нем всё больше нахлебнических качеств (пусть и бессознательных, но разве от этого легче?), каких-то подлых, не примеченных сразу черт. Когда Елисей смотрел на него так же, как и всегда, своим прозрачным взглядом, словно разглядывающим не стоящего в полуметре человека, а занавес дождя, отделявший его тело, то священнику виделось в его глазах надменное пренебрежение, искусно скрытая от окружающих хитрость, нечто осторожное и проницательное. Теперь же, когда этот паразит отобрал у него последний оплот его власти – исповеди, но при этом беззастенчиво продолжал поедать его харчи, терпение Лукьяна достигало своего предела.
Но выгнать его сейчас означало унизиться, прилюдно признать свое поражение, расписаться в абсолютной беспомощности, теперь его приютила бы любая деревенская баба, из сварливой в один миг преобразившись в сердобольную. Выгнать его означало признать свой страх перед ним, свою никчемность, которая пока еще была прикрыта образом мудрого покровителя. И потому ему только и оставалось, что продолжать культивировать этот образ, тем более что почитание святого бродяги, несомненно, бросало свой отблеск и на священника как на того, кто первым из всех распознал исключительность незнакомца (об этом деревенские, действительно, частенько поговаривали: «Лукьян-то сразу его разглядел»).
Но всё-таки надо было что-то делать, чтобы направить развитие событий в нужную сторону. Лукьян замечал, что бродяга не только постепенно присваивал себе функции исповедальника, но и претендовал на роль целителя. Неужели старуха до сих пор этого не заметила? Или тоже хитрит? Но говорить с ней об этом он остерегался: боялся, что засмеет или того хуже – заподозрит его самого в страхе перед Елисеем. Но особенно горько было осознавать, что теперь у него было отнято знание о тайне – оно в один день стало достоянием всех, превратилось в культ, и это означало, что непостижимость тайны становилась всё более очевидной. Он хорошо запомнил слова Анастасии. Да, она была права: он хотел учить тайне, но не терпел, когда тайной унижают его самого. Ему хотелось совсем другого: самостоятельно вылущить тайну. А в том, что загадка существовала, он не сомневался, теперь это подтвердилось и отношением деревенских к Елисею. В каждом его жесте, взгляде, поступке священник усматривал неисчерпаемую недоговоренность, какую-то весть, какой-то скрытый знак, смысл которых по-прежнему оставался неясен. Стоило ему подумать, что он подступается к разгадке, как выяснялось, что он снова принял наслоившиеся друг на друга заплаты своих неверных догадок за воображаемые просветы, зазиявшие в плотном занавесе неизвестности. Лукьяну всё больше казалось чудовищной несправедливостью, что Елисей украл эту тайну, присвоил ее, а своей скрытностью и молчанием он только усугублял свою вину в глазах священника. Эта безграничная неясность порождала опасное беспокойство, от которого становилось невыносимо скверно на душе. Она ежечасно напоминала о себе немым гулом, как предвещает свое возвращение вроде бы прошедшая головная боль.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу