Таким образом, русскость хранила Пушкина от всецелого поглощения европеизмом — но и наступающий широковещательный европеизм, в свою очередь, дозировал публичные формы бытования пушкинской русскости, налагая вето на часть творческих ее плодов и не пуская их далее «письменного стола». Этот паритет поддерживался даже на уровне светского общения, в гостиных, где «сильное русофильство» поэта уравновешивалось острыми и не всегда беззлобными шутками его приятелей.
Теоретически подобное равновесие могло сохраняться очень долго — вплоть до самого конца. Многие большие поэты так, балансируя и постепенно уступая, и прожили жизнь — и прожили вполне достойно. Но поэты, возведенные из больших в национальные , шли на компромисс со временем только до того часа, в который их толерантность к чужому грозила (в их понимании) обернуться изменой родному . В тот критический час выбора им было уже не до равновесия — и они бескомпромиссно выбирали русскость .
Жизнь Пушкина сопровождалась «странными сближениями». Поражает, к примеру, синхронизм событий сентября 1826 года: взошедший на престол император принимает в первопрестольной решение вызволить поэта из ссылки, отдает приближённым соответствующие распоряжения — а в те же сроки, чуть ли не в те же часы, в далёком и ни о чём не подозревающем Михайловском ложатся на бумагу знаменующие начало новой жизни стихи «Пророка»*. Не менее многозначителен эпизод с «Гавриилиадой», которая тяжким бременем лежала на совести Пушкина и год за годом изматывала его ожиданием суровой кары. Наступает год 1828-й — и тут, словно из-под земли, возникает неведомый монах, читает у дворовых людей богохульную поэму и пишет за них, неграмотных, прошение в консисторию. На вопрос об имени он отвечает: «На что вам знать моё имя; я сделал христианское дело». С тем таинственный монах и исчезает, бесследно растворяется в истории. Монах исчезает — начинается унизительное для Пушкина расследование, совпавшее по времени с тяжелейшим душевным кризисом поэта. Однако спустя несколько месяцев приходит конец отвратительным допросным мукам и кризису, причём дело, сулившее поэту каторгу, завершается даже без публичного ущерба для пушкинской чести: царь прощает поэта тайно , не оглашая пушкинского признания в авторстве. Поэт так никогда и не узнал о страннике, который поспособствовал развязке истории с «Гавриилиадой».
1831 год был отмечен новым «сближением». В ту пору Пушкин превратился в полноценного русского дворянина — он стал мужем, обзавелся семьей и домом, с почётом вернулся на государственную службу. Буквально за несколько месяцев поэт обрел всё, чего ранее не дала или недодала ему жизнь — и что русскому служилому человеку от рождения положено, не щадя живота своего, оборонять. И почти тотчас же, ещё до приведения к присяге, Пушкину довелось выступить на защиту русскости .
В ноябре 1830 года грянул польский мятеж…
Едва получив первые сообщения, прилетевшие из взявшейся за оружие Варшавы, Пушкин оценил их чрезвычайную важность и в дальнейшем только укреплялся во мнении, что в Отечество пришел не просто бунт, даже не очередная война наподобие только что завершившейся турецкой, — но что для России наступил момент истины . «Какой год! Какие события! Известие о польском восстании меня совершенно потрясло», — восклицал поэт 9 декабря 1830 года в письме к Е. М. Хитрово. По свидетельству П. В. Нащокина, он даже «выразил желание ехать в Польшу, чтобы там принять участие в войне». Пушкин негодовал по поводу оголтелой антирусской кампании, развернутой в Европе, и восторгался статьей М. П. Погодина «Исторические размышления об отношениях Польши к России»: «Никто ныне, — сказал он историку, — не тревожит души моей, кроме вас». «Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, — убеждал поэт П. А. Вяземского 1 июня 1831 года. — Мы не можем судить её по впечатлениям европейским, каков бы ни был в прочем наш образ мыслей». В другом письме он напомнил о польском участии в наполеоновском нашествии на Россию: «Совершенно излишне возбуждать русских против Польши. Наше мнение вполне определилось 18 лет тому назад». Встреченному же на петербургской улице знакомому поэт с жаром доказывал, что «теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году».
В определённом смысле ситуация 1831 года была даже катастрофичнее времён грандиозного бородинского жертвоприношения и полыхающей Москвы. Тогда Россия на какое-то время лишилась будущего (вернее, в будущем, казалось, могла реализоваться смердяковщина: «…Хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с»). Теперь же ставилось под сомнение не только будущее, но и прошлое России. Ведь поражение от поляков обессмысливало саму русскую историю , превращало изгнание шляхты из Кремля в глупую импровизацию; русскую кровь, обильно пролитую в Праге и прочих городах и весях, — в высохшее и испарившееся ничто; многовековое сопротивление агрессивному латинству — в дремучее упрямство и т. д. Такое Отечество — без прошлого и без будущего — сразу делалось фикцией, дымом .
Читать дальше