Его охватывала тоска, он ходил обросший не только снаружи, но и изнутри, много пил, по неделям не менял рубашки, не чистил сапог, пропахших картошкой, соломой и дымом горниц, где он спал; он медленно поднимался вверх и медленно опускался вниз и с каждым днем на какой-то шаг удалялся от мира, в котором совершались какие-то события и решались судьбы всего и всех, в том числе и судьба этой долины.
Но было в этом и что-то успокаивающее, время застыло на одном месте, только листья медленно желтели, и пыльные дороги превратились в русла осенних потоков, ничто здесь не спешило, кроме дождей, и тишина здесь разговаривала только с тишиной, глубокой, как чаща спящего леса.
Даже на собраниях здесь не обсуждали ничего важного, речь обычно шла только о дороге, о камне да о песке, о материальной поддержке тех, кого постигло стихийное бедствие, о кирпиче на дома, впрочем, также и о том, кто что хорошего совершил в недавнем прошлом, но героизм съеживался до обыкновенных справок, а справки превращались в лишние мешки цемента. Великие цели и идеи, казавшиеся ему такими важными и, собственно, прогнавшие его сюда, постепенно теряли свою силу, укладывались в тишине.
Только время от времени, когда Мартин получал письмо от кого-нибудь из своих друзей, он на мгновение пробуждался — нельзя же все-таки так жить. Вечером при свече он писал ответ короткими сухими фразами, но ему при этом было немного грустно. Тогда, год назад, в такие же вот вечера они пили чай и вели бесконечные разговоры; Давид толковал о будущем. Очевидно, все будет продолжаться дольше, чем он себе представлял, — здесь я вижу одну темноту и ничего с ней не поделаешь, поэтому я только жру да сплю и пью водку и прокладываю дорогу, даже о женщине и то не мечтаю.
Он уже почти измерил всю долину, когда все-таки нашел себе нового реечника. Это был маленький крепкий человек с редкими пожелтевшими волосами над высоким лбом, с почерневшими зубами и толстыми губами. Василь Федор происходил откуда-то с Волыни, жил в Галиции и в Бельгии еще до первой войны, работал в шахтах, на железной дороге и, кто знает почему, заканчивал свою жизнь в этих краях, — очевидно, в здешней долине ему удалось дешевле всего купить клочок земли, а может, просто прибился сюда, к дальним родственникам, или бежал от какой невзгоды — только не говорил он об этом никогда. Однако и здесь он хотел жить по-человечески — поставил себе дом, единственный приличный дом среди всей этой нищеты, и были в нем не только комнаты и мебель, но также и библиотека. Особенный человек, он сумел жить и здесь, заботиться о судьбах остального мира, воспитывать своих троих детей и не бить жену.
В деревне его называли «политик», хотя он никогда не состоял ни в одной партии. Молодым человеком — еще в Галиции — он ходил, говорят, на коммунистические собрания, может, даже и состоял тогда в партии, во всяком случае, слышал еще, как говорила Роза, — о, ее любил каждый, она верила людям, и они верили ей, не то что потом, — потом он, вероятно, что-то пережил, о чем упорно умалчивал, как молчат люди о неверности или измене.
Они часто спорили, когда возвращались по заснеженному косогору или когда сидели зимой у костра посреди леса и варили себе чай.
— Я долго шел к тому, пан инженер, чтобы понять, что значит церковь, бог и вера. Но теперь, когда я это уже знаю, мое убеждение не может быть связано ни с какой верой, только вот с этим, — и он стукнул себя по высокому умному лбу. — Сколько людей было осуждено людьми, в том числе и коммунистами, — вы должны верить во все это, но я в это никогда не уверую; не поверю, что так необходимо осуждать человека на смерть… А иногда ведь и просто так, только потому, что он не хотел кланяться… Стоит себе это раз позволить и где тогда конец? Как, на чем остановиться? Что потом будет со справедливостью, о которой все-таки мечтает каждый человек?
С серого неба падал снег, они сидели друг против друга в тяжелых тулупах, изо рта у них валил пар; инженеру казалось все абсурдным, в том числе и то, что в этой затерянной долине они ведут такие споры. Да, все это было абсурдным, но в этих спорах была все-таки жизнь, точно так же, как и в дымящемся костре и в жестянке чая с копотью.
— Много крови прольете, — медленно проповедовал Василь Федор, — прежде чем освободите человека от нищеты и дадите ему его права. А ведь всякий человек при этом знает, что вы можете отнять у него жизнь или свободу только потому, что он покажется вам подозрительным. К чему тогда ему его права? А не лучше ли ему отказаться от своих прав? И к чему он вообще проливал кровь? Прежде всего я хотел бы всегда сам убедиться в подлинной вине человека, раз уж речь идет о его виновности. А также и о законе. Потому что судьи, пан инженер, судьи ведь привыкают к своему ремеслу, как любой и каждый. И, что ни говори, дело касается их куска хлеба, как у любого и каждого. И если этот кусок хлеба дадите им вы — вы будете для них законом. А кто узнает? Судьи всегда хитры, умны, они легко делают из лжи правду, из невиновности — вину. Когда речь идет о большой вине человека — виноват человек или нет, — право решать должно предоставляться всем людям; люди не должны верить больше судьям. Пока этого не будет, все успеют забыть, как, собственно, должны были бы выглядеть законы и справедливость. И люди станут верить, что все в порядке. Но я не хочу верить! Пан инженер, мне вполне достаточно видеть, как по воскресеньям все здесь кидаются в костел и верят всему, что им ни солжет поп.
Читать дальше