Размышляя о «поведенческих масках» Клюева, В. Г. Базанов справедливо заметил, что пресловутая «костюмность» связана не только со «стремлением своим внешним обликом походить на олонецких крестьян». Поэт «хотел напомнить о глубоких связях своей духовной родословной с Древней Русью, о давних национальных традициях» [2, с. 13].
Думается, что в немалой мере поведение Клюева было обусловлено стремлением противопоставить «корявости» аристократичность, культурному косноязычию — особую «речистость» самого своего облика, «краснобайство» каждого жеста.
На Руси, как известно, «немцами» прозывали всех иностранцев. «Немым», безликим было для Клюева и «немецкое» платье: «Парасковья дочь отецкая, / На ней скрута не немецкая!» — писал он в «Песни о великой матери». Живая речистость и бытийственность вещи — очень приметная черта поэтического мира Клюева, и одежде (её происхождению, символике частей и целого, тайному «языку») здесь уделено особое внимание.
В связи с проблемой «ряжености» В. Г. Базанов ссылается на авторитетное мнение A. M. Панченко: «…накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить… Каждое такое течение подчеркивает свою „знаковость“. Знаковой становится и одежда (…) Ни Клюев, ни Есенин в сущности не рядились: им, мужицким поэтам, остро ощущавшим повышенную „знаковость“ предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру» [2, с. 17].
Добавим, что присутствовал здесь и магический смысл — оберегающая, освящающая сила «своего» (не зря Клюев так подробно описал в «Песни о великой матери» хлопоты с «аглицким сукном», своеобразный чин творения вещи, — «чтоб не был зипун без души!» ). В одном из клюевских «сновидений» 1922 года («Два пути») запечатлена эта «костюмная» магия: одежда не только изменяет внешний и внутренний облик человека — она структурирует вокруг него пространство жизни или смерти.
«…привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости — зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним С(ергей) Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то — клетчатый, то — синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: „Одень ты, Сережа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краев `Радуницу` свою вынес!..“.
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся — расцвел весь, стал юным и златокудрым».
Правда, Клюев иногда утрировал те или иные черты своего облика и речи; мог даже порою рядиться в «чужое». Это давало ему возможность дурачить «чопорно-пиджачную» публику, издеваться над любителями всё «расставлять по полкам». Но это также позволяло скрывать свой подлинный, «невещественный лик» .
* * *
Табу и загадка постоянно присутствовали и в жизни, и в поэзии Клюева: «…по пяди косы, Парасковью / На базар не вывожу, как плут!» Быть «потайным», «заветным», а не «показным» — этому он учил и своих «словесных братьев». Так, в 1914 году Клюев писал Александру Ширяевцу: «А уж я ли не водил „Бродячую собаку“ за нос, у меня ли нет личин „для публики“. То же советую и тебе (…) Не может укрыться город, на верху горы стоя». Год спустя Есенину — о том же: «Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот наша с тобой программа, — чтобы не погибнуть». Наконец, в письме к Есенину от 28 января 1922 года — уже не предостережение, а заклинание и молитва: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа (…) Страшная клятва на тебе, смертный зарок! (…) Молюсь лику твоему невещественному».
Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках «слова неприточного, по слуху неложного, непорочного» (заветного «пододонного» слова!) — всё это требовало внешней «закрытости». Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно «разгадывать». По меткому замечанию В. Я. Лазарева, «становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий „городской стиль“, стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы — реставраторы „расшивали“ эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе» [8, с. 18].
Читать дальше