Несколько лет назад я случайно узнал о его смерти. Он ехал по дороге в Невер на своем стареньком велосипеде, как вдруг допустил невероятную для такого сверхаккуратного человека оплошность. Решив свернуть в сторону, он забыл подать знак рукой. Налетевшая сзади машина задавила его насмерть.
В противоположность классной комнате Муша, которая скорее напоминала подвал, класс Роне, напротив, забрался на самую верхотуру. Нужно было одолеть сложную путаницу коридоров и лестниц, но зато там, наверху, мы были отрезаны от всего мира. Может быть, ему специально и выделили такой класс, чтобы избавиться от шума, ибо уроки его иногда проходили весьма бурно, а эта удаленность позволяла директору, не любившему скандалов, закрывать на все глаза. Впрочем, ничего слишком серьезного и не происходило, никаких стычек и криков, просто в классе стоял мерный гул, поскольку каждый занимался чем хотел. Прилежные ученики, вроде меня, любившие литературу, усаживались вокруг кафедры, придвигая парты как можно ближе к ней; другие в глубине класса, отделенные от нас как бы «ничейной землей», развлекались самыми разнообразными способами: играли в карты, болтали, дремали, что-то мастерили. Из окон виднелись верхушки платанов и вороны, с карканьем кружившие над крышами. В классе пахло плесенью, мелом, дымом, а в дождливые дни еще и мокрой шерстью, ибо всегда находились оригиналы, которые, разувшись, сушили носки у печки.
Роне был очень чувствителен, вдумчив, тонок, одержим еле сдерживаемыми страстями — словом, полная противоположность Ашилю Мушу, который, впрочем, за то и не любил его. С мечтательным видом он извлекал из своего портфеля книги, устраивался за деревянным некрашеным столом, служившим ему кафедрой, и больше уже не двигался; сидя за этим кухонным сооружением в непринужденной и одновременно изящной позе, со скрещенными ногами, как Малларме в своем кресле, он пространно толковал нам о поэзии, о музыке слов, о ритмике, образах, и его, казалось, ничуть не заботило безразличие части класса. Я думаю, он считал, что культуру палкой не вбивают. Что ж, тем хуже для этих варваров! Пусть идут в лавочники. Роне рассказывал то, что ему хотелось рассказать, и слушали его те, кто хотел или мог его слушать. Подобный педагогический принцип с ходу осудили бы в наши дни, но в общем я нахожу его ненавязчивым и разумным. Нас, его слушателей, было не то пятеро, не то шестеро, зато уж слушали мы как следует, и небольшая группа колеблющихся, смотря по времени года, теме урока и настроению, то примыкала к нам, то возвращалась в лагерь противников литературы.
В некоторые, по правде говоря довольно редкие, дни даже самые неподдающиеся ученики: бездельники, игроки в белот, специалисты по изготовлению волчков или метательных трубок — вдруг настораживались и начинали слушать, покоренные красотой какого-нибудь отрывка или комментария к нему. На несколько минут воцарялась непривычная тишина, которая, казалось, даже смущала самого Роне. Тогда наступали прекрасные мгновения полной гармонии, высокие минуты общения с Гюго, Шатобрианом, Нервалем, и, если кто-то все же осмеливался нарушить тишину, мы бурно протестовали, а Дэр, здоровенный верзила, в свои тринадцать лет ростом почти в метр восемьдесят, оборачивался и заявлял, что с людьми, которые не любят поэзию, он объяснится после уроков во дворе. Угроза немного смиряла смутьянов. Мы задавали Роне вопросы, он внимательно выслушивал их, потирая нос большим и указательным пальцами, потом отвечал серьезным, немного вялым тоном, листая книгу, читая нам тот или иной отрывок.
— И все, — заключал он, — а больше я вам ничего не скажу. Не рассчитывайте только на меня! Перечитайте эту страницу сами сегодня вечером, и завтра утром, и еще через несколько дней; постепенно вы проникнете в ее смысл, и каждый раз она будет представать перед вами в новом виде. И помните, читать нужно с большой любовью…
— С любо-о-вью? — насмехался кто-нибудь сзади.
— Заткнись, дурак! — кричал Дэр.
Раздавался звонок. Роне отряхивал рукава и поправлял галстук.
— Ну ладно, завтра продолжим.
Это для него я написал александрийским стихом длинную поэму «На смерть Тристана». Цикл романов о короле Артуре вдохновлял меня почти так же, как Нибелунги, и я, горя поэтической лихорадкой, накатал целых шесть рифмованных страниц. Смертельно раненный Тристан лежит на берегу бретонского моря. У него едва хватает сил приподняться, чтобы поискать взглядом на горизонте парус корабля, посланного им в Корнуэлл. Если корабль везет Изольду Белокурую, то парус будет белым, но он будет черным, если посланного постигла неудача. Охваченная ревностью, Изольда Чернокудрая кричит, что парус черный, и жизнь покидает Тристана. Прекрасная Изольда, прибывшая на корабле, умирает от горя возле тела того, кого она не переставала любить.
Читать дальше