Солнце уже зашло за покосившимся коньком крыши, и только раз-другой еще плеснуло водянисто-желтым струистым светом на печную трубу, обдав ее брызгами, как от сильной струи, бьющей по железной решетке у водной колонки, когда поднимаешь с нее полное ведро. Стена дома и огород лежали в тени. Пестрые краски словно подернулись пеленой золы.
Старая Анна поднялась со скамьи и пошла в дом. В подворотне она привычно остановилась и обернулась посмотреть, не забыла ли чего, грабли или тяпку.
Цветок тыквы на ночь закрылся.
«Что вывихнутая нога, что вывихнутая жизнь, все снова вправится», — подумалось ей. Жизнь… Вообще, жизнь… Она волновалась, и мельтешила, и изменялась в пустом тщеславии, она тянулась мимо, как бродячий цирк, и все-то вот так тянулось мимо — пестрые фургоны, поля репы, воздушные змеи на сентябрьском ветру, безработица и новая работа, полные пивные бутылки, и бутылки пустые…
Она застыла как камень, что грузен и пуст, и так далек от счастья и горя, и от всего этого цирка.
Снова взвыла вдали сирена скорой помощи. Машина остановилась в конце улицы у дома престарелых. Из белого ящика с красным крестом вытащили носилки. К ним было что-то пристегнуто ремнями, что-то сухонькое и хрупкое, уже переставшее быть телесным. Только неимоверно усталые угасшие глаза, полные животного страха и человеческой покорности, говорили о том, как живы еще ощущения в этом сжавшемся комочке, выброшенном за ненадобностью из огромного материального склада природы.
«И до нас дойдет черед, — подумала Анна. — До всех дойдет черед». И эта мысль принесла ей удовлетворение, подобно глубоко потаенному мстительному чувству: ее, старой Анны, спокойное одобрение неизбежности смерти служит порукой тому, что смертны все на свете — и богачи и бедняки, и те, кто страдал, и счастливцы.
Бабушки, как Кутиан уже фамильярно называл Анну, в тот день не было дома, с корзиной цветов она ходила из одного кафе в другое. Была весна.
В дверь постучали, и Кутиан открыл. На пороге стояла незнакомая дама.
Мицци, входя в кухню, пригнулась, потом же она выпрямилась во весь свой рост, и Кутиану пришлось смотреть на нее снизу вверх. Он застыл на месте, потеряв дар речи. Ничего подобного он еще не видел — этот фантастический рост, эти шелковистые, сплошь скрученные в тугие колечки волосы, напудренная нежная кожа, и еще платье, более яркое и вырезанное глубже, чем те, к каким он привык в своем окружении. Ему показалось, что в их жалкую кухоньку явилось неземное создание и все вокруг померкло и потускнело в нищенском сером убожестве.
На щеке у нее алел большой шрам, он тянулся вдоль щеки, спускался по шее на ключицу и тонкой огненной змейкой исчезал между полных грудей. Кутиан взглядом то и дело пробегал по легким и ловким извивам этой алой змеи, насколько они были видны, но сразу же смущенно отворачивался, потому что наглость и привычка бесцеремонно глазеть на других были ему совсем не свойственны — до той поры он никогда не жил достаточно беззаботной жизнью, чтобы часто заглядываться на женщин.
Если человек никогда ничего не видел, кроме скудной и серой необходимости, а судьба вдруг нежданно-негаданно преподносит ему нечто совершенно излишнее и бесполезное — женщину двухметрового роста, женщину, которой гораздо больше, чем необходимо для любви и жизни, необыкновенную красоту, да притом целых два метра этой красоты, и вдобавок со шрамом, какого нет ни у кого, кроме нее, с неповторимым орденом судьбы, происхождение и смысл которого, по-видимому, необъяснимы, — разве такой человек не должен потерять голову, что с величайшим трудом научилась складывать полезные вещи, но не в силах постичь умножение красоты и возведение в степень того, что безмерно?
Она была первой женщиной, от которой он не мог оторвать взгляд, она повергла его в безмерное изумление. Рассмотреть этот феномен женственности удавалось лишь в два приема: сначала благоговейно-смущенный взгляд Кутиана устремлялся снизу вверх, на лицо, затем, как под гипнозом, легкими касаниями скользил вдоль красного шрама все ниже, до груди; или, если она стояла к нему спиной, взгляд бежал вверх, вдоль удлиненных лодыжек, развязно, как проходимец-бродяга, задевая ее тело, и доходил до ямки под коленом. И отсюда, стоило ей наклониться — а при ее росте это случалось часто, — еще чуть выше, до приподнявшегося края подола, но никогда — дальше, до середины тела, ибо путь от земли до середины ее бедер и без того был долог и развратно, пугающе прекрасен.
Читать дальше