– Я тебя убью! Убью! – вопил Матюшин, чуть не теряя сознание от пронзающей мучительной сладости, волоча его, полудохлого, да швыряя об стены. – Убью!
И от этих же слов пришел он в себя, образумился. Но вовсе не пожалел. Повар был живой, живуч, и стоило бросить его, как он стал сам двигаться, а скоро и взобрался на табурет.
– Вот так и сиди. Сидеть! Поял?! – крикнул отупело Матюшин, будто собаке. – У меня отец армией командует, танками, самолетами, у меня брат Герой Советского Союза, а ты кто такой, ну, кто ты такой? Ты чурка, чурка… А ну встать! Вста-а-ать!
Оглушенный узбечонок встал через силу и беззвучно заплакал. Прошло сколько-то времени, за оконцем смерклось, Матюшин бросил его и пошагал за тележкой. Забыл о поваре и думал всю дорогу, что в столовке его поджидают, а пройти-то их нельзя и надо будет с ними сызнова биться. Но уборщики из кухонного наряда, что каждую ночь проходу не давали, слили сами отходы и ничего не посмели ему сказать, хоть Матюшин просто стоял с опущенными руками, глядя на них, и молчал. Когда же воротился в хозблок, то повар успел обкуриться и валялся пьяный, похожий на собаку спящую. Матюшин пнул его от какой-то обиды, посидел с ним в тишине подвальной хозблока, а потом пошагал на этаж, надо было спать.
Повар без труда мог разделаться с русским чужими руками, отомстить ему так, что и следа б его не осталось в лазарете, но стерпел. Все повторялось изо дня в день – и унылое, на двоих, заточение в хозблоке, и одурение беспробудное повара, и эти побои. Но бил его Матюшин уже с расчетом, зная ту минуту, когда надо было его пришибить, и становился он тихий. После битья повар и вправду успокаивался, хоть чуть не всегда плакал, будто со слезами и источался из него какой-то яд. От слез этих делался он Матюшину противным, и обращался Матюшин с ним как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять.
Он отнял у него тесак и прятал у себя, больше не давал в руки. Но узбечонок равнодушно терпел и это. Чего не мог Матюшин у него отнять, да и боялся, – это анашу, но потому ли, будто желая все же отнять, он приноровился курить задарма сигаретки. Повар давал ему дурь по первому требованию, будто под плитой тарилась и его доля, но трава Матюшина не пробирала и частенько, для своего удовольствия, крошил сигаретки или выбрасывал. Узбечонок злился, но терпел – не иначе как и он прожигал-то анашу не свою, а дармовую. К нему ходили тайком солдаты из полка, похожие на зверей. Приходя, они высылали посудомойку прочь, говорили о чем-то тайно с поваром, а иногда и били. За что они его бьют, тот не говорил. Так же понуро, глухо ходил он, когда вызывали на свиданки, встречался с женой, братьями и еще с кем-то – с кем, он не говорил. Что приносил от них, к тому не притрагивался, отдавал не глядя Матюшину: фрукты, лепешки, какое-то мясо и огромные ихние пельмени, которые, отварные, были еще теплыми в банке и всплывали из бульона вспузатившейся рыбешкой.
Скоро Матюшин стал ходить повсюду с узбечонком, а узбечонок не отпускал ни на шаг Матюшина, они будто срослись. Стали у них одни и те же дружки. С каптерщиком Матюшин повидался еще в первые дни. Тогда он узнал, что это был за человек. В комнате без оконец, тесной от стеллажей, где от пола до потолка возлежали простыни, наволочки, пододеяльники – снежными громоздкими стопами, будто на вершинах, – он расхаживал преспокойно как по краю пропасти и все знал в том одноцветном, пахнущем прахом нагромождении, похожий своим видом на библиотекаря. На нем был лоснящийся единоличный халат, не чета тому переходящему линялому тряпью, что донашивали в лазарете другие; невысокого росточка, хилый, даже плюгавый, он в нем сыто, важно утопал. Казался самому себе плечистым и рослым. Каптерщик поважней лазаретного старшины разъяснил, кто такой Матюшин перед ним – доходяга, вонь ходячая, срань; но испытывал при том удовольствие. Матюшина он дотошно помнил по той и вправду вони из вспоротых лопоухих сапог, прелой чернушной формы, что заняли место в каптерке, заткнутые в матрасный мешок. Но признавать его не желая в первые дни за человека, каптерщик теперь утихомирился. Матюшин пил с ними в каптерке да гулял уже как свой. Плюгавого каптерщика Матюшин невзлюбил еще за старое, но не родилось в нем злости, как если попался по пути не человек, а гриб-гнилушка. Хоть с того времени, как невзлюбил, он чуял дух каптерщика – что есть он в лазарете, сидит у себя в норе. У него в каптерке, а отдельная комната и давала ему в лазарете власть, кучковались такие же гнилушки и, одуревая, слушали один на весь полк знаменитый его магнитофон.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу