– Вешайся! Вешайся! – Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.
Ему чудилось, что командир-то его простил, отпустил. Он думал, что его пугают смертью, грозятся этой ночью не иначе как убить. Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана – это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.
Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня съеденную за ужином пайку, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто и чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Хоть земляки, чуждались они друг друга и в лагере. Будто потерялись, но этим утром нашлись.
– Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а ты без меня захотел, теперь прости-прощай, – цедил, оглядываясь, Ребров. – Еще есть время, рви из лагеря…
Куда делся Ребров и что произошло с ним потом, Матюшин не помнил. Очнулся он от кромешной боли. В холодной, где тарахтел ящичек кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом – в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.
– Ну, чего орешь? Живой? Терпи, раз очухался! – прикрикнул врач. – Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?
– Нож есть, – отозвался буднично чей-то голос.
– Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.
– А чего с ним такое? – потек с потолка другой голос, любопытствующий.
– Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!
– Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал – косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.
– Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!
– А он ученый сам, вона какой борзый.
Что-то шлепнулось по-крысиному на пол. Боль утихла, он услышал сквозь дремоту:
– Хватит с меня… Тащите в изолятор…
– Так заняты все койки, куда его класть?
– Оставишь на носилках, полежит до утра, только не в проходе бросай, дурак, найди там в сторонке место.
Он ощутил тяжесть свою – подняли его, понесли, пыхтели.
– Уууф, сука… Тащится… А ну, подъем! Подъем!
– Заглохни ты… Старлей услышит…
– Да он же тащится, тащится, что мы несем…
– А донесем и бросим, небось из мяса, наплачется…
Носилки бросили в темноте и загоготали, потому что Матюшин, чего и хотелось им, заорал. Койки кругом заскрипели, шевелились в них, ожили какие-то туловища.
– Проснулись, жрать хотят, думают, кормить буду! – гоготал медбрат. – Ни дня им, ни ночи, желтушникам!
– А ну, подъем, суки! – веселился сержант. – Вспышка справа! Газы, вашу мать! Лечь! Встать!
Довольный, веселый, что нагнал страху, он прошелся, слушая скреб своих сапог, отдал команду в гробовую темноту:
– Ладноть, отбой. А ты, безногий, не спи, наведаем ночью, ой, наведаем… – было слышно Матюшину в черной своей дыре.
Все смолкло, он же мучительно не верил, что сержант с медбратом убрались. И ждал. Дышала, затаясь, мгла, покуда не явилась в ней стеклянистая прозрачность, – тогда, не отыскивая этих двух, Матюшин заплакал от беспомощности, что бросили одного на голом полу, далеко от облачков коек. Но слез его не слышали, и некому было его спасти. Чудилось, что голо чернеет ночь, а не доски пола. Облачка таяли, таяли… Он сполз с носилок и, волоча бездвижные ноги, не ведая, что делает, забился под одну из коек, как в щель, и там затих.
Ночью они приходили, он слышал их топот, их бухое бычье сопение, шепотки. Верно, так они с перепоя и не взяли в толк, что с ним сделалось, куда он исчез, а шмонать да шум поднимать вышло им не с руки. Утром же Матюшина искали по всему лагерю, потому что приехала за грузом скоропомощная машина из медсанчасти, а его не отыскивалось, будто пустился в бега. Но понятно было, что уйти такой далеко не может, разве уползти. Зубник допытался у медбрата, что ночью солдатика навещали, а потом выбил правду и о том, кто ж его навещал. Машина стояла, не отправлялась. Молдавана и еще троих сержантов вызвали в палатку, где офицеры, очнувшись от пьянки да обозлившись, лупили их нещадно до потери сознания, чтобы сказали правду, что сделали они ночью с солдатом, – могли ведь убить и зарыть. Молдаван крепился, хоть его-то и гнули, ломали офицеры, не боясь даже, что сдохнет. Сержантики дрогнули, не выдержали и порассказали о Молдаване, что творил он с людишками. Так что в горячке того утра открылись колодцы темные правды, начали допрашивать всех солдатиков, все сержантье, не выпуская Молдавана из палатки на свободу, – и народец, не видя больше его, сознавался.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу