В то утро я перебирал книги и бумаги в поисках материнского портрета, чтобы проститься с единственным дорогим мне в тот момент лицом. Искать пришлось долго. Бумаги запылились и пожелтели, некоторые с трудом под давались прочтению: какие-то стихи детских лет и рассказы, лишенные поздней горечи.
Когда я держал дрожащими руками запылившийся и пожелтевший листок, меня бил лихорадочный озноб. Прежде здесь был материнский портрет, теперь же не осталось ничего. Стертые бледные линии были едва различимы, свет от них струился еле-еле, неясный и бледный, как от тусклой лампы. В сердцах я корил себя:
— Далеко ее могила, оставленная всеми, одинокая и горестная, как могилы безымянных путников! Далеко и она сама, забытая нами, без поводыря и без цели разлетевшимися по миру, что стая голубей, настигнутая ястребом — смертью. Так же далеко, как и ее могила, и сама она — ее образ — чужой и непостижимый моему взору, ведь долгие годы он оставался чужим и далеким моей душе!
Я подошел к окну, чтобы удостовериться, так ли велика сила любви и памяти, чтобы воскресить канувший в небытие образ. Не видя, мысленно я почти ощущал изгибы, блики и тени, бесформенно слившиеся друг с другом. Я вознамерился откинуть серые портьеры, но мои руки одеревенели и ослабли, а портрет, который я пытался вернуть из небытия, стал мне чужим, не было в нем той улыбки, которая дарила утешение и высочайшее прощение, не было чистого и возвышающего достоинства в отчаяньи. Не было сердечного участия, которое согрело бы тихую и дружескую беседу в этот горький час.
Я прикрыл глаза рукой, и тут она предстала передо мной так ясно и отчетливо, какой я видел ее много лет назад. Лишь ее губы при жизни никогда так не улыбались — последняя предсмертная улыбка была особенно благостная и умиротворенная в этом последнем взгляде.
— Ну, что же ты наделал, глупыш, как же нам теперь быть?
Как будто с восходом солнца на заре новой жизни тучи вдалеке рассеялись: сердце мое обрело покой, малодушие исчезло. Больше я никогда не пытался запечатлеть на бумаге то, что потаенно хранилось в самых скрытых уголках моего сердца. В каждом человеке таится слово, которое он не может и не смеет выразить, и которое, будет начертано на его губах только в смертный час. С каждым человеком живет образ, который, даже сам Леонардо не может, не в силах передать, и который будет запечатлен лишь на его застывшем лице.
Не знаю, куда я его дел, и где сейчас этот листок. Материнский портрет живет в моем сердце — это красота и благость, и поскольку я никогда не видел его воочию, он откроется лишь моему предсмертному взору.
Перевод Т. Жаровой
Кто еще помнит эту прекрасную старую историю о Петере Клепеце? Вы, молодые, ее уже не знаете, поэтому я расскажу ее для вас так, как она осталась у меня в памяти.
Петер Клепец был сыном бедного крестьянина, и его рано отдали к богатому хозяину в пастухи; утром он гнал скотину на пастбище, вечером — с пастбища; так и жил, в мире с Богом и с людьми, пока его товарищи пастухи не поняли, что он слабее их. Дело в том, что Петер был тонкокостный, худой и бледный парнишка и, что самое главное, мог заплакать от обиды, в этом и заключалась главная его слабость. Человек по природе своей питает склонность ко злу. С тех пор, как товарищи увидели его слезы, они не сказали Петеру ни одного доброго слова. Каждый, кому было не лень, давал ему подзатыльники и избивал просто так, от нечего делать. Какого само собой, получилось, что он был слугой всем подряд, даже тем, кто был ничуть не сильнее его. В конце концов его начали задирать совсем маленькие мальчишки, которые еще вчера гонялись по улице в одних рубашонках. Петер никогда не защищался, даже руки никогда не поднял на обидчиков, ибо знал, что тогда недруги набросятся на него всем скопом, — на слугу, который взбунтовался против своего господина. А слуга он был преданный и терпеливый, не только выполнял то, что ему приказывали, но и сам, добровольно, унижался перед товарищами, по простоте душевной надеясь, что тем самым тронет их жестокие сердца; но он ошибался, ничего подобного ни разу не произошло. Чем страшнее было его унижение, тем свирепее были его мучители; нет лучшего питья, чем слеза беззащитного человека, слаще ее разве что слеза сироты.
А когда чаша его терпения наполнилась до краев, вспомнил Петер Клепец, что в небесах есть Бог и что он справедлив. В ту минуту он был совсем один, а над ним — высокое небо, которое смотрело на него с такой ласковой теплотой, что он упал на колени, выплакал ему все свои боли и обиды и взмолился:
Читать дальше