Началось то, что он давно придумал себе сам.
С утра рано — мел, греб, скреб, чистил и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, подспудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. И чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.
Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его, за все годы.
А вечерами…
Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.
Разрешите?
«Разрешите пригласить вас, синьора?»
И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.
«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.
Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.
«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»
Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы и свежий, как в шелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую с сорванным хриплым голосом жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, — шептал, — прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь поженимся? Хочешь?»
До слез пугал бедную.
…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.
Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Не было ль?
Читать дальше