В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь не ведали заступников и вот обрели покровителя. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходила ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего. Че постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости — был особенным, одинаково необычайным в победах, в провалах, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического ми-родержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знали святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление — убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес также говорил, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а еще у него были часы с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой — извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, например гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, в любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый порознь и все скопом, они затеяли римский императорский двор с челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у них было по нескольку запасных черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов безвременья, но этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.
Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У Ленина были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, так он интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности, — Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах, и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь. Таково и восстание как искусство. Восстание конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания — в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революции быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, есть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, экспроприируя звезды. Но из столкновения потенциально бесконечной революции с, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть — они убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.
Читать дальше