Взаимно и обходительно им в своей родовой тесноте, лишь традиция, коей они сыновья, узловатыми пальцами отворяет комнату дев, веля брать их в дом служанками хуммуса, риса, маслин, поглотительницами семени господина. Философ долгими вечерами охотился на мальчишек в Париже, никто, кроме нищих магрибских парней, даже за деньги не соглашался потискать его опущенный жгут пухловатого мужеложца, — прочитавши о том, я охладел к развиваемой им философии. Не исключаю, однако, что блужданья на холоде и отказ других наций удовлетворить его дряблую похоть приплетены из дневникового драматизма, целью имея разжалобить, а искал он арабов специально, например, увлеченный их запахом. Хорошо ведь известно, хоть я не особо принюхивался, как бы несколько брезгуя (я очень брезглив, о чем будет рассказано позже, когда настанет час), что пахнут они натурально, своей неподдельностью — редкость по нынешним, изгоняющим смрад временам. Им нравится опрыскиваться духами, умащаться туалетною жидкостью, прямые отпрыски древних, во дворце и серали клубившихся благовоний, они обожают шествовать в облаке парфюмерии, но душный орнамент искусственности им нужен для усугубленья естественных ароматов, испускаемых пахом, подмышками, грудью; так бумажные цветы на резном китайском столике в спальне подчеркивают прелесть живого букета. Арабы гордо пахнут собою, евреи запах уже потеряли, в отличие от оливковых соседей, они стесняются своих прежде сильных желез и мечтают уподобиться прочим, в стерильности погрязшим народам.
Но в резервациях черного мракобесия еще остаются евреи евреями. Подванивающие семейные соты Бней-Брака, заповедники Меа Шеарим, где в нескольких гулких колодцах схоронилась крайняя, с арамейским прозванием, секта — скворечни ярости к государству, затеянному до воцаренья мессии, сладенькое волглое бешенство, я бродил там в канун Судного дня, когда вращали петухов над головами, и тени закона тонули на вечернем ветру в покрывшейся рябью околоплодной воде. Непроходящая беременность женщин, высокомерная истерика мужей, изредка сменяемая гниловатою ласковостью. Судный день отличается от Пурима. Пурим означает избавление от древней истребляющей пагубы, грозившей уничтожить все племя, избавление, неоправданно перенесенное на неиссякаемость национальной истории и якобы воспрявшую национальную душу. В этом скоморошестве с его маскарадными мордами лисиц и овец, размалеванными детскими лицами, хлопушками, лентами и легко смываемой жидкостью для окропления праздных прохожих наглядно притворство, жалкий календарный реванш, желание, переиначив события, развеселиться после проигранной драки. С наступленьем же Судного дня нисходит мощная весомость скорби, парализующая ухватки обыденности, и тело, спеленутое сознаньем в лапту, иные разговаривают с мальчиками, точно с ровесниками. Они не наказывали за невыученные уроки, избегали муштры, пользовались любым предлогом, любым незначительным, пропущенным церковью праздником, чтобы добавить к дежурному обеденному рациону пирожки и вино, необременительно развивали ум прекрасной латынью, всячески баловали питомцев, сознавая ответственность за их ломкое детство, и заботливо помнили о них годы спустя. Отцы-воспитатели покровительствовали карьере своих подопечных, давали здравые советы (кто лучше их успел в терпеливо-проницательном изучении нравов), ободряли письменными посланиями: ты не один, с тобою тепло нашей неоскудевшей привязанности, уже заступники взялись за разрешение твоих невзгод. В Италии, под благосклонным, несжигающим солнцем, я бы счастливо поработал на церков-но-педагогической ниве, в какой-нибудь подкомиссии комитета, будучи тамошним уроженцем, конечно, чтобы никого не наказывать за невыученные уроки и наконец освоить латынь. Йозеф Рот очень мне близок, но я не рискнул, вернувшись из Яффы, повесить над кроватью его фотографию.
Кофе, табак, вообще удовольствия — это для здорового, хотя бы в данный момент, организма. Болезненный, астенический человек у жизни испрашивает фруктового, без кофеиновых возбудителей, чая, которыйдолгое время согревает мои тихие утра наподобие нынешнего (зима на юге, зябкое томление и кости), когда, утопив в английской глиняной кружке пухлый пакетик и чуть подсластив кипяток, добиваюсь успокоительной смеси лимона, грейпфрута, малины, еще двух-трех неизвестных, но равно ублаготворяющих слагаемых, чья доброта позволяет оттаявшим пальцам перелистывать книгу тюремных посланий черного автодидакта — он зажег свою семьдесят пятую сигарету и с мыслью о женщинах, снившихся ему в несвободе, вывел последнюю строчку: «из Дахау с любовью». Скорбный, с полузакрытыми глазами, кортикальными полосами рассеченный Джордж Джексон на обложке «Братьев Соледад». Четыре шекеля у букиниста, дешевле апельсинов на рынке, приятная матовость пингвиновских мягких страничек о трех мирах вражды; уже развалился второй, но живы страдания третьего, в их темные соки, настигая поэзию в ее тайниках, макал свое перо заточник. Юношей похитил он семьдесят долларов и получил год заключения, который в случае дурных помыслов арестанта мог продлеваться администрацией бесконечно, вплоть до пожизненного пребывания неугодного элемента в остроге. Десять лет он оттрубил за решеткой, около восьми из них в одиночке, и удостоился высшей меры социальной защиты от себя самого (с неопределенной отсрочкою приговора) за убийство охранника, совершенное, скорее всего, кем-то другим, половчее, свирепей, у кого был другой очерк скул, губ и лба. Брат-подросток с кошелкою револьверов и короткоствольной винтовкой под стального цвета плащом дерзнул, захвативши заложников, отбить его у американской пенитенциарной системы и был продырявлен, успев выкрикнуть боевой клич повстанцев, а недолго спустя в порыве стихийного возмущения пленников погиб и сам Джордж, но расцвел мученик, меланхолично отмечено в издательской аннотации.
Читать дальше