Улучив момент, я подсовываю Жоре одну из немногих сохранившихся реликвий моего детства — альбом «Дети разных народов. По выставочным залам столицы». Жора воодушевляется. Время, когда Москва строилась, — чья душа не зайдется в сладостном кошмаре!
— К этому альбому у меня особое чувство, двойственное… — Я многословен, пьян и неловок. — Как бы тебе сказать, он, помимо того, чем является на самом деле, так сказать, объективно, он — детство. Он свидетель умиленный — того, как через иллюминатор своей уютной люльки кто-то глядел на свинцовую необъятность взрослого моря… понимаешь?
Но открывать душу, искать понимания — это не моя роль, и Жора, пробежав глазами дарственную надпись, только спросил:
— Разве ты Милочка?
Не играй чужих ролей.
Жора листал альбом, снабжая ту или иную картинку своим комментарием:
— Ага, полицейский с дубинкой бежит за рабочим. Но позвольте, рабочий никогда не даст деру. Кто автор? Проскурова. Нехорошо, товарищ Проскурова. Промашка. Еще гнаться за полицейским рабочий, стачечник, в революционном негодовании может… Или это шпик, а совсем не рабочий? А удирает он от рабочего, который переоделся полицейским. Прошу прощения, товарищ Проскурова, к вам идеологических претензий нет. А это кто такая грациозная на рельсах? Надо полагать, Раймонда Дьен? Ну да, вон и паровоз уже мчится на всех парах, и машинист выглядывает, то-то ему, голубчику, сейчас жарко станет.
Вещь под названием «Танки Трумена на дно!», где рабочие сбрасывают в море танки, Жоре не понравилась.
— Такого не бывает. Двадцать человек не могут столкнуть танк. Ба! Да это же Пиксхилл. Поль Робсон в Пиксхилле. Знакомые все лица. Вот Говард Фаст.
Это была та самая «Песня мира», когда еще мною отмеченная — когда еще свежо было предание. Тут и «Встреча на Эльбе», и дыхание весны (оказавшееся отравленным), и флаги, развевавшиеся на майском ветру в Нюрнберге, «обагвренне крлою знамьена». По прошествии стольких лет мне уже слышится: «Обагренные Карлом знамена», хотя надо бы наоборот: подмена незнакомого знакомым присуща детскому восприятию. Помните? «Радиокомпозиция по драме Гюго „Рыбий глаз“». Но ведь сказано: то был семилетний мудрец. В одном он ошибся, сладкий мой херувим, златоволосый божок моего детства: человек в широкополой шляпе, с искристым взглядом, этот персонифицированный рабочий класс всего Западного полушария был Говард Фаст.
— А я-то думал, что все эти люди, взявшиеся за руки, суть аллегорические фигуры. Фонтан на ВДНХ, из которого забил Поль Робсон.
— Невежественный человек! Это исторический хоровод… — Опускаю подробный пересказ книги «Пиксхилл, США», продолжавшийся, пока в горле не пересохло. — Ну, выпивахом. За победу еврейского оружия.
— Жора, эти люди, этот тип в шляпе, они на самом деле верят… ык…
— Что до него, то маловероятно. Через неделю я это узнаю из первых рук и отпишу тебе.
— Т-то есть?
— Я же говорил, что его роман «И увидит свет» в моем переводе… пфуй… «И увидит свет рукотворную страну, текущую молоком и медом…» Он давно уже превратился из коммуниста в сиониста… пфуй… Я с ним встречаюсь.
— Ык…
А сейчас, друг-читатель, кругом марш — читать эпиграф.
Февраль 1974 — май 1975 Иерусалим — Бейт-Джубрин
7 ИЮЛЯ
(Как птицы в парижском небе)
Порок и смерть язвят единым жалом.
В.Ходасевич
За бортом начало семидесятых.
Почти еще современностью тогда были и молодой Годар, и «Blow up», и уж подавно тонкоголосый педерастический лиризм, прикрывший волосами уши.
Натуралистическое молчание двоих — на сорок минут, — после чего она многозначительно — каждое слово с новой строки — просит сигарету.
Пепел же будет стряхивать в пепельницу, вздымающуюся на его узкой голой груди. Простыня сбилась.
За бортом начало семидесятых. Разменять свой век десятками — умеренное крохоборство и, уж по крайней мере, в серьезный грех против истины не введет. Аркадий Белинков, гость из советского Зазеркалья в момент, когда Запад занят собственной поллюцией, Аркадий Белинков в толстой, как ему, верно, кажется, эпохальной книге любуется фразой о медленно поворачивающихся на своей оси десятилетиях. Сам он, Белинков, в числе последних капель из ручейка, что в таких муках сочился оттуда — дабы уйти в зыбучий песок здесь. А память, если она только об одних муках, недолгая. Вот скоро поднимется хвост (Пазолини: «The Canterbury Taies»), и посыплются людишки десятками тысяч. Как раз когда семидесятые с аппетитом начинали жрать экскременты своих шестидесятых, на пиршество это попадает русско-еврейская братва. Она будет бить себя в грудь: homo soveticus! homo soveticus! Будет с изумлением оглядываться, смотреть «Последнее танго в Париже» (Бертолуччи: «The Last Tango in Paris») — именно в Париже…
Читать дальше