Б о льшая часть привезенного продастся — как эта переливающаяся куртка в металлических брелоках. Что-то мама оставит себе — чтоб перещеголять Клаву. Мне перепадет рубашка из «джерси», чтоб носил под гимнастеркой. Мне форсить не полагалось. И все равно я чувствовал себя отличённым среди прочих узников платоновской пещеры, коим явлены только тени. Когда из целлофанового пакетика попадает в рот чужедальняя гостия, то вкус у нее такой обнаженный, будто твой язык лишился кожи. Вот оно, тело Заграницы, вот она, евхаристия.
Я не помню — помню я, или нет, там, в Усть-Нарве, Мравинского, женатого вторым, лучезарным своим браком на красивой женщине, которую вскоре унесет саркома, — он в подвернутых брюках на отмели, может быть, со спиннингом, может быть, удит, стоя в лодке, — «он был большой любитель природы». Но все это может оказаться и черно-белой репродукцией с картины Пюви де Шаванна из книги Дж. Ревалда «История постимпрессионизма». Какая своевременная книга…
Зато физиономию другого усть-нарвского дачника, читая письма к Гликману, я сразу вспомнил. Мелкие неровные зубы, перемежающиеся с золотыми коронками. Вмятая в лицо любезность, компенсирующая исходную простецкость вкупе с хитростью. Казалось, он отнюдь не по долгу службы, а в силу давних комплексов расположен к творческому сословию. Я видел его раз, мельком. И сам он, и его имя начисто стерлись из памяти, но совет, данный Шостаковичем, обратиться за помощью к Близнюку (глядишь, поможет), заставил меня вспомнить, что мои родители тоже просили его за одну пианистку с армянской фамилией, чей отец — наш старый знакомый. Речь шла о выступлении в Малом зале. Близнюк выслушал благосклонно (глядишь, помог).
Лето в Усть-Нарве запомнилось мне, главным образом, тем, ради чего в Усть-Нарву можно было и не ездить, но… ямщик, не гони лошадей… Ах да, на пляже мама девочки, моей одноклассницы, дала мне шоколадку. На обертке сбоку было мелко написано «Israël». Она ездила туда, аккомпанируя известному солисту. Если Ленинградская филармония до таких полумифических мест не добиралась, то Ойстрах иди Вайман ступали на эту землю.
VIII
Тебя угощают, а ты, неблагодарный, чем угостить в ответ, угощаешь кого-то, кто на тебя и не глядит — кому небезразличен другой. Тот же передаст эстафету следующему. И так до бесконечности. Теория «разумного эгоизма»: ты мне, я тебе — несостоятельна, это плод немецкого безумия, каковое, последовательно скрещивая идеализм с целесообразностью, создало — то, что создало: эскадрилью под командованием барона фон К., а от него, по словам Лары, остался лишь «Das Wohltemperiertes Klavier» («Рояль, изобретенный Бахом путем слияния минорных и мажорных полутонов». — Андрей Белый).
Как нет оправданья в природе, так нет в ней и взаимности. Последнюю нельзя купить — только продать, что кончается трагедией, будь то в масштабе личности, будь то в масштабе нации, которая потом рыщет по планете с пустыми глазницами, озверевшая: верните мне мои деньги!
— Хочешь? — Сняв крышку, я протянул Ларе круглую жестяную баночку (ей, а не девочке, чья мама угощает меня шоколадками — и не выговоришь, не понижая голоса, откуда). В моей баночке лежали монпансье — не слипшимся поблескивающим куском, который проще наколоть, чем разъять. Нет, каждый леденец проживал порознь, исполненный своего матового достоинства. Высокая заграница. Сама баночка была как перо жар-птицы. Достанешь ее посреди ночи, развернешь тряпицу, а тебе братья: «Ты что, дурак! Избу спалишь!»
Я святотатствовал, предлагая Ларе то, что интимнейшим образом должен был сосать сам. В священном трепете. Каждый отоваренный доллар — в сокровищницу храма! Благоговейному отношению к валюте наша семья училась у государства, которое, каким бы ненавистным ни было, во всем задавало тон.
Но Лара сказала: «Мне нельзя, я же больна», — и не взяла.
Сопереживать ей — наслаждение. Сто раз притворные, ее слезы обладают воздействием — уже в силу чьей-то потребности в таковом. К тому же Лара верна взятой на себя роли. Настолько, что преодолела искушение, в моих глазах непреодолимое: отказалась от неземного, в смысле иноземного, леденца. Что ж, чем сильней соблазн поступиться своей ролью, тем упоительней не внять ему, а вместо этого познать счастье творческой удачи. «Генерала делла Ровере» мне только предстояло увидеть, но законы, по которым живешь сам, ценны как раз своей обратной силой.
Все светлее становилось в восьмом часу, когда возвращались с уроков. То, что недавно утопало в кромешной ночи, начинало проглядывать — как, например, фигура некоего Лариного обожателя, переминавшегося с ноги на ногу неподалеку от школы. «Подожди», — и я послушно ждал, а она, опустив голову, направлялась к нему. Они разговаривали минут десять. Потом точно так же, лицом долу, она возвращалась ко мне — как Эвридика в Аид. Хотя, если смотреть с моей колокольни, мрак, в котором пребывал он, куда больше имел прав зваться преисподней.
Читать дальше