Он делает паузу, отмечая в зеркале успешное попадание. Когда он заговаривает о Мадлен, я невольно цепенею. Сколько я ни ищу способа осадить его, не роняя достоинства, ничего не выходит. А Джим достаточно проницателен, чтобы почувствовать, насколько я перед ним безоружен. Однако он не спешит пока воспользоваться своим преимуществом. Мы выезжаем на дорогу, ведущую к больнице, и он дает газ, с небрежной ловкостью ведя машину по льду, присыпанному коварным снежком.
У больницы Джим подчеркнуто вежлив. Он проворно выскакивает, чтобы открыть мне дверцу, и, не вполне отдавая себе в этом отчет, слегка сгибается в почтительном поклоне. Перед зеваками Джим, подобно им всем, проявляет почти бессознательное уважение к врачу, как к человеку, который однажды склонится над ним вместе со священником для последнего земного прикосновения.
В операционной, уже в халате, меня ждет доктор Лафлер. Редкие волосы, голубые глаза, оттененные белизной халата, — весь облик старого врача — это воплощенное великодушие. Он приветствует меня сдержанной улыбкой, улыбкой смиренного мудреца, который пытался придать мужества стольким умирающим, что уже утратил способность широко улыбаться. За сорок лет практики, утром принимая роды, а вечером делая кому-то предсмертный укол морфия, он слишком часто наблюдал, как замыкается круг, чтобы не научиться смотреть на вещи и людей с печальным спокойствием, порожденным усталостью.
Пока я натягиваю перчатки, мимо меня провозят каталку. Глаза больной беспокойно обшаривают помещение, но доктор Лафлер ободряюще похлопывает ее по плечу.
Дальше все происходит очень быстро. Глаза закрываются, рот чуть приоткрывается, ловя воздух сухими губами, тело вздрагивает и сразу же расслабляется. Надрез. Тампон. Зажим. Вступают в игру руки старого хирурга, и все вокруг перестает существовать, кроме этого стремительного балета, этого захватывающего спектакля театра теней. Мягкий взгляд врача делается холодным и сосредоточенным, погружается в живую плоть, прощупывает ее. Наконец опухоль удалена, и доктор Лафлер, слегка побледневший, отступает на шаг.
— Оставьте дренаж.
Его взгляд сковывает мои движения. Я чувствую себя неуклюжим и ясно вижу, как далеко моим рукам до его чудесной сноровки. Потом пациентку увозят — скоро это безжизненное тело проснется для страданий. Хирургическое вмешательство всегда оставляет у меня ощущение подавленности, если не сказать смятения. Пока идет кропотливая и сложная работа на операционном столе, я отвлекаюсь от собственных переживаний, в этот момент меня гораздо больше занимает, как действует человеческий организм вообще, нежели организм данный, конкретный. Потом, когда больного увозят, он вновь обретает в моих глазах индивидуальность, а вместе с ней и свое прошлое и будущее — будущее порой всего лишь в несколько часов, которое разворачивается с невероятной быстротой на наших глазах, здесь, в операционной. Всякий раз нам приходится присутствовать при этом до конца, пока нить не истончится и не растает, и мы бессильны остановить разматывающийся клубок, углубить дыхание, восполнить потерю крови, этой соленой влаги, внезапно ставшей такой драгоценной, что целое море не заменит одной ее капли. Бесстрастие хирурга — обывательская выдумка. Смерть для него не просто цифра в статистической сводке. Он борется, трезво оценивая шансы, но трезвость не помогает, когда партия проиграна; умом он все понимает, но душа содрогается, и никакое понимание не спасает от этого.
Будучи человеком верующим, без позерства и без красивых слов, доктор Лафлер с подлинным смирением склоняется перед абсурдом смерти, ибо вера дарит ему свет: она нечто озаряет для него, но что именно, ему разглядеть не дано; смирение, однако, не избавляет его от скорби и, быть может, от негодования. Он, конечно, не в силах примириться со смертью ребенка, утешаясь тем, что одним ангелом станет больше. Печать безмятежности редко ложится на чело врача. В большинстве случаев это лишь усталая покорность — плод слишком частых поражений на протяжении долгих лет. Ребенку, больному менингитом, не говорят о небе; его судороги и спазмы подрывают идею абсолютной справедливости и могут породить лишь горестное сомнение даже в самой глубоко верующей душе. Я знаю, что для моего друга это переживание всякий раз мучительно, и если бы я сообщил ему о своем отказе от религии, то он не нашел бы слов, чтобы призвать меня к смирению разговорами о непостижимости божьего промысла. Его собственное великодушие побуждает его бороться против столь беспощадно непоследовательной небесной доброты. Его скорбная вера меня изумляет, но не убеждает. Я думаю, покой приходит к нему от его чисто человеческой жалости и сострадания.
Читать дальше