И все-таки, что же имел в виду сириец? Не знаю. Скорее всего, его волнует вопрос приличий. Маклинцы наверняка косо смотрят на то, что Мадлен каждый день появляется одна в ресторане. Что ж! Придется маклинцам притерпеться. Это касается только нас двоих: Мадлен и меня.
У Джима по-прежнему надрывается телефон — идиотские, бессмысленные звонки, точь-в-точь как мысли, что вхолостую прокручиваются у меня в голове. В окошке Мадлен еще горит свет. А вокруг все погружено в удручающее оцепенение, которое нарушают лишь остервенелые порывы вьюги. Ни одного прохожего. Ни одной машины. Только у Кури еще, по-видимому, засиделись последние посетители. Шахтеры из ночной смены убивают время перед работой.
Кури, конечно, хотел сказать больше, чем сказал, иначе он вообще не завел бы такого разговора. Он-то наверняка знает, что делает Мадлен у него в ресторане, кому улыбается, с кем перекидывается словечком. Известны ему и все городские пересуды по этому поводу. Вот он и решил меня предупредить. Чепуха! Сириец — человек недалекий, всполошился из-за нескольких неверно истолкованных фраз. Мы женаты всего три месяца! Эта простая цифра сверкает как сама чистота. Подобные вещи случаются не раньше чем лет через десять, да и то при склонности к театральным эффектам. За три месяца мы еще не успели познать смысл слова «непоправимо». Равно как и кошмар нескончаемых вечеров, когда люди упрекают друг друга в том, что их жизнь загублена. Подозреваю, что не без примеси мазохизма.
Я все еще не спускаю глаз с окна нашей спальни. За это время в нем не промелькнуло ни одной тени. Неужели я жду каких-то разоблачений от этого квадратика света? Кажется, у меня уже появляется психология жертвы!
— Не спится, доктор?
Толстый Джим. Лицо его слегка лоснится, на краях век, как всегда, белая корка, которую нельзя не заметить даже в такую метель. Он словно принюхивается ко мне, грузный, рыхлый, неповоротливый. Снег заглушил его шаги, и я не слышал, как он подошел. Своими гноящимися глазками он вычерчивает точную траекторию от моего лица до окна Мадлен и обратно. Затем засовывает в нос толстый волосатый палец.
— Вышли воздухом подышать?
Голос Джима похож на большой сгусток мокроты. Я так и вижу его — влажный и липкий.
— У вас телефон звонит! — Это все, что я в состоянии выдавить в ответ.
Он продолжает невозмутимо ковырять в носу, глядя на тротуар.
— Неужели, по-вашему, я стану работать в этакую ночь?
Вялым кивком Джим указывает на сугроб, выросший на асфальте. Наконец он уходит, лениво переставляя ноги, весь какой-то приплюснутый, и, не поворачивая головы, бросает мне с середины улицы:
— Не та погодки нынче, чтобы разгуливать без пальто.
Я вижу, как он входит в свой деревянный домишко, и через несколько секунд телефон умолкает. Наверно, Джим на ночь снял трубку.
Джим по нескольку часов в день проводит у Кури. Он наверняка был там, когда… И как ни в чем не бывало следил за мной, пока я беседовал с Кури. Ему тоже известна та часть жизни Мадлен, которая ускользает от меня. Он не выносит мою жену, и она платит ему тем же. Вероятно, это делает его проницательным. Прочел мои мысли, гнилая туша! У меня такое ощущение, будто я раздел Мадлен перед ним, предал ее.
Я замерз. Я снова перехожу мостовую, достаю из машины пальто и шляпу. Машину оставляю на улице. Случись ночью срочный вызов, мой дряхлый «шевроле» ни за что не заведется. Ну и пусть. Я слишком устал.
Я опускаюсь на стул в маленькой комнате на первом этаже и вслушиваюсь в жизнь дома. В подвале мерно гудит мотор, от жара раскаленных труб потрескивает дерево. Вот и все. Со стороны Кури — его ресторан занимает весь нижний этаж, кроме двух небольших комнат, где у меня кабинет и приемная, — доносится слабый гул, в котором невозможно разобрать ни одного отчетливого звука.
Я здесь посторонний. Пора встряхнуться, отогнать наваждение и понять, что мне здесь не место. Кабинет этот не мой, и женщина, которая спит или читает наверху в спальне, мне не принадлежит. Я просто лунатик, бродил во сне и вдруг очнулся в чужом доме. Мне сейчас почти не нужно делать усилий, чтобы всю свою новую жизнь — свой брак с Мадлен и эту приемную — увидеть со стороны, словно я двадцать лет отсутствовал и теперь не узнаю ни жены, ни собственного дома. За приоткрытой дверью кабинета на столе поблескивает забытый мною стетоскоп. Даже этот простой предмет, характеризующий меня так же однозначно, как молоток — плотника, уже не кажется мне привычным. До чего же все это уродливо: черные дерматиновые стулья, повидавшие на своем веку не меньше десятка докторских приемных, прежде чем осесть у меня, конторка, такая ветхая, что с нее начала слезать краска; медные плевательницы и высокие застекленные шкафы до самого потолка, каких сейчас не встретишь даже в самой допотопной аптеке. Новое у меня только смотровое кресло — блестящее, хромированное, легко поднимающееся и опускающееся, — предмет восхищения Мадлен. Это кресло и инструменты под стеклом она бросилась рассматривать с тем жадным любопытством, какое вызывает у нее все непривычное и новое. Остальное же — дом и мою приемную — она оглядела с полным безразличием, если не сказать — со скукой. Сухой и прогорклый запах квартиры — словно деревянные стены впитали с годами пот всех живших здесь до нас людей — помогает понять глубокий разлад между Мадлен, такой юной и свободной, свободной почти как лесной зверек, и мертвыми чужими воспоминаниями, всей этой угрюмой мебелью, давно пережившей самое себя. Я думаю о молодом враче, который занимал эту квартиру до нас. Не оттого ли он уехал из Маклина, что его жена не смогла вынести враждебной обстановки?
Читать дальше