«Я сына насилу научила — все тренировки. Как жаль, что вы с голоса не запомните», — будто она читала что–то такое, что знала только она. Ночь и спящие вокруг пассажиры, затянутые простынями, как в морге, — не мешали ей отчетливо скандировать шепотом. На ее лице было написано, что через несколько тактов будет запятая или знак вопроса. Только ночная вагонная муха, совершающая путешествие, нагло мешала ей — ползала по столу, садилась на стекло с аметистовыми сумерками, ползала бессмысленно и одновременно деловито. Дама тихо сказала ей «блядь!» или «ать», цепко щелкнув языком. Я сначала не обратил внимания — «ать» или «ить» — ничего страшного, но какая–то клемма замкнула во мне тревожный контур. Я учил всякие электрические премудрости и не раз был током бит на университетских практикумах, так что я стал немного бояться.
Но перерыва в ее речи не было, куда я мог бы поместить метафизический диэлектрик. Мы даже вышли вместе покурить в тамбур. Ее «Шипка» без фильтра — нахлынула на меня духом безжалостного сражения между сарацинами и гяурами.
И если бы не несколько сюжетных и временных петель этой истории — пересказывать ее не стоило бы вовсе. Такая скоропись безумия в дополнительном поезде «Ленинград — Москва».
Моя память чудовищность переворачивает в жалкость, и непонятно — что же лучше и вернее. Как это возможно. Разве там действуют замены?
В тамбуре, может быть, оттого что предстала передо мной в полный статный рост, она заговорила о бессмертном Кировском балете, который блюдет заветы. Она процитировала Пушкина «и легкой ножкой ножку бьет». И когда вагон качнуло — она попятилась в угол к стоп–крану какой–то серией па, — не столь легко, как корифейка, но не хуже фигурантки миманса. Она бодро отрецензировала новую постановку, — не вспомню какую, только фразу «Гоголю Николаю Васильевичу в балете делать нечего». И прибавила: «великий писатель, сотканный из противоречий».
В этом общении моя речь была совершенно не нужна, я даже перестал кивать. Я больше ее разглядывал. Одета она была, что называется, в ленинградском стиле — в цвет. Скромные оттенки ночного — серого, блузка такая же с настойчивой искрой. Босоножки на танкетке. Ну, брошь, конечно. Прическа, что называется, «укладка» — крепкого керамического рода, будто выпеченная в муфеле — волос к волоску. Это была самая неколебимая часть ее тела — если бы она упала во время крушения нашего поезда, то восстала бы причесанной в неповрежденной куаферной композиции. Я потом встречал такой стиль — так причесывают в моргах, если не повязывают платка.
Она заговорила о своем сыне в тамбуре…
«Я ему подсовывала научные вырезки из прессы. Он непутевый, некоммуникабельный».
Кстати, в связи с сыном, она изложила мне свою последнюю волю: кремировать тело; в специальной записке — как одеть, прах развеять в любимых местах — у Мариинского и Камероновой галереи в Царском, в Екатерининском саду, у Публичной библиотеки, у дома, — дальше я не запомнил, но могу поклясться, это был список на два дня, — точки отстояли друг от друга на весьма приличном расстоянии.
Конечно, она говорила и о блокаде, пришедшейся на ее детство. Она не меняла интонации и сказала, что людей, особенно соседей, «безусловно ели». Повсеместно. И что без этого «было абсолютно нельзя».
Все–таки я был вынужден заключить, что она была отменно здорова, — ничего бредового в ее речах не было, — общие места бредом не бывают, они просто возникают на руинах жизни. И я через какое–то время представлял себе не просто распорядок ее дня — а расклад всего скорбного годичного цикла. С летней съемной комнаткой в Павловске — поближе к парку, с мартовским загаром у равелина Петропавловки, попытки моржевания, но врач по ногам отсоветовал, абонементы в Малый и Большой залы Филармонии, премьеры Мариинки, потрясающая «Жизель», кажется, она смотрела ее уже более ста раз — можно проверить по программкам, посильная служба недалеко от дома (не сказала, какая).
И самое пугающее для меня — всегда, во всех ее речевых оборотах, неотлучно присутствовала тень ее сына. Я даже пожалел, что проворонил его на перроне. «Вам будет о чем поговорить с Ярополком». Хотя я все время молчал и, кажется, уже лишился от потока ее артикулированных сентенций последнего дара речи и голоса.
Надо все–таки сказать, что она усердно потчевала меня — чай из китайского термоса с попугаем, сама принесла стаканы: «Ну, разве в поезде способны хоть что–нибудь заварить? Хорошо, кипяток есть, но разве это «белый ключ»?» — усмехнулась она. Аметистовая ночь густела, видно было, что мы еще не скоро угомонимся, вернее, она.
Читать дальше