Так прошел четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда–то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник — в школу. Нэля все еще не звонила, скучное нанизывание четок, небрежный перестук костяшек на счетах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог — тоже, костяшка черная, костяшка белая, четки же или из палисандра, или из сандала, твердые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шелковой нитке, одна ягодка к другой, одно зернышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придет поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнет, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую–то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем–то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову все чаще), он решил поужинать и поплелся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где–то на улице по соседству, да, еще есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка четок–костяшек–колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они все еще ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Еще одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придет, посмотрит на него, засмеется и сразу же уйдет обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздается дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идет открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он все еще болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приема, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда еще он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые черные усики на смугло–пепельном (пепельное — это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет еще не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва–едва, такой легкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. — Проходи сюда, — говорит он ей, — это моя комната. Она оглядывается: — Что же, у тебя уютно. — Только не прибрано.
— Да это ерунда, — она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.
— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
Читать дальше