Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, — обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.
Вот, кстати, контрабандный русско–океанский ритм, провезённый Гербертом в Евросоюз прямо под носом у хмельных галльских таможенников с изрядной примесью вандальской крови, в то время как их предводитель, высунувши свой волосорогий профиль из–за решётки, подозрительно поглядел на Герберта, ни на миг не переставая с ожесточением кусать сплюснутый шмат козьего сыра, похожего на позаимствованную с доски белую ладью:
Чернеет Альбион–неряха, тень
Свою нагнать пытаясь. Я весь день
Смотрю, как в терпком хмеле
Крадутся дюны к изумрудной Стелле,
А после, ночью, на индиговой косе
Шепчу шершавыми губами сгинувшим атлантам:
«Bisogna avere un caos dentro d’sè,
Per generare má stella danzante».
Трупы атлантов действительно плавали неподалёку, высовывая из волн пальцы, увенчанные почему–то триколорами; звезды и впрямь танцевали. Псы, так те вовсе перебесились. А в ночь, когда Герберт сочинил эти строки, ему исполнилось тридцать три года. Тридцать три! — чуете ли вы это?! Поэму же Герберт назвал Роды .
Тогда Герберт изумился своей способности насытиться этой белокурой девицей также чувственно, как и бурей той, прошлой, венгерской смуглянки, переполненной духом скифских земель, некогда не приемлющих виноградной лозы, — уж как отыгрался на них бог–винокур! Как покуражился! Ха! Недолговечная варварская отказчивость! Хлипковатое амазонское упрямство!
А ведь после расставания с ней, три года кряду Герберт жаждал сызнова припасть иссохшим ртом к сосцам её грудей! Истощёнными веками обезумевшего от мести зверя — к налитой страстью пупочке, коричневевшей ещё пуще в мгновения любовного пыла, от которого всё её тело вдруг набухало тяжкой влагалищной влагой.
Впрочем, плебеи–мифологи, это вам не Гекуба, и не Гебов кубок, уворованный северным мытарем! — что делать?! Вам остаётся только разинуть зловонные пасти в небеса, вы, тянущиеся к Брокену пролетарии с юдольным взором, на который, сколько Герберт себя ни помнил, у него всегда был развит чудовищнейший рвотный рефлекс! Ешьте, вот, пока дают, дармовую амброзию, переиначивающую кровушку в ихор! Только, — ох! — не глядите, не глядите на меня так! Руки проч–ч–ч-а–а–а-а-анххх!
Где уж вам понять священную муку трёхлетнего всасывания вселенских мистерий свежей раной, которой всё жаднее, всё сладострастнее, всё ненасытнее припадал Герберт к планетному лезвию (изощрённому, словно бритва для доселе невиданной брит–милы) в ожидании нового пореза, а через него — нового прыщущего напора неистовых тайн. Вот она, величайшая военная хитрость Распятого — Иудейского Роммеля! Назаретского Бонапарта!: благословлять щепотью правой руки Сатану, — кровоточащими пальцами! — точно эякулировать во вражье око соком раздавленной виноградины.
За эти три года Герберт избегал все горные тропы по сю сторону Стикса, научившись управлять своим безумием: вскарабкивался на самую подоблачную гряду сумасшествия, льдом жгущую ступни — замирал там, раскрывши объятия, словно прибитый к кресту (в этот миг его сосцы оказывались в стане недругов), — а Герберт уже чувствовал приближение бога! (Я осмелился поставить здесь восклицательный знак? Да! Ну и что?! Пшёл прочь со своим нескончаемоточием, арапчонок!) — и внезапно принимался отплясывать, перебирая русалочковыми ножками, танец, чьи таинственные пируэты молниеносно исторгались для него из планетных недр ловчим, присевшим тут же, на горном кряже и затмевавшим Герберта своей знаменитой улыбкой.
А потом скрывался Герберт вглубь государства честных, добрых, разумных да залечивал там, в предвосхищении следующего хищнического налёта, раны, затягивающиеся с нечеловеческой быстротой.
Три года выжимания из себя роковой незавершённости, впитанной в городе, куда некогда перебрался влюблённый Герберт, полный ганзейских грёз, родившихся на рейнских берегах, — туда, где цапли хрупкие ходили на тонких несгибаемых ногах, — и где, если встать осенью рядом с церковью Св. Маргариты, бьющейся в плющевом неводе, то видно, как вороньи стаи пророчествуют снежную бурю, — да промёрзли уже предрейнские отъезжие поля, и рассыпались по ним, сея лисью смерть, псари, подгоняя выжлецов на наречии, чей выговор так схож с языком Давидова Царства.
Читать дальше