«Поеду я в город Анапу, куплю себе черную шляпу и выйду на берег морской со своей непонятной тоской», — поется в песенке. Какая там тоска, да еще непонятная! Море, бесконечные песчаные пляжи, белые пароходы у среза горизонта, миражи, дрожащие в знойном мареве. На рынке продавали свежую камбалу, уродливых, с ядовитыми шипами морских ершей–скарпен и еще длинных, похожих на лезвие палаша глянцевито–синих рыбин. А дальше, на деревянных рядах горы черешни, уже отходящей, мягкой, облепленной осами, грузинская простокваша — мацони, стаканчики прикрыты капустными листьями, золотистые горки только что испеченного лаваша, мед в глиняных кувшинах, домашнее вино в бутылках, заткнутых кукурузными початками. И над всем этим великолепием жужжали голоса, пронзительно кричали гуси, крякали утки.
Деду Мартиросу принадлежал каменный одноэтажный дом неподалеку от центра города. Во дворе хозяйственные постройки, курятник, гараж, просторный флигель, комнаты в котором сдавались курортникам, ухоженный сад: жердели, вишни, яблоки. У парадного входа два кипариса, замерли, словно часовые у знамени. В доме жили сам дед — крепкий сивобородый старик, его сестра, полная, с трудом передвигающая ноги старуха, и племянник деда, инвалид, с женой — им чуть за сорок. Они и обихаживали курортников.
По случаю прибытия моряков–нахимовцев собралась многочисленная армянская родня. Такого стола я сроду не видывал: паюсная икра в глиняной макитре с торчащей посредине деревянной ложкой, севрюга с острым, задранным носом — в пасть воткнут пучок зелени, армянские голубцы — долма, буро–коричневая бастурма, шашлык по-карски, хапами — фаршированная тыква. На отдельном блюдце рыхлой горкой лежала трава, вино в оплетенных бутылях и, конечно же, острый, с душком сыр.
Пришлось надеть форму. Дед Мартирос облачился в парадный костюм, среди более поздних боевых наград тускло отсвечивал солдатский Георгиевский крест на гвардейской ленте. Гуляли до вечера, гости пели старинные армянские песни, у нас с Левоном уже глаза слипались. Нам отвели светлую горницу, в которой пахло сухой травой, пучки ее были подвешены на стене вместе с ожерельями янтарного лука, а в углу висела совсем черная икона, на которой с трудом проглядывался лик какого–то святого.
Началась пестрая, стремительная жизнь: море, песок, раскаленные дюны, на которых загорали голыми толстые, похожие на тюленей женщины, провожавшие нас насмешливыми взглядами. Заплывали мы далеко, то и дело натыкаясь на крупных медуз, ложились на спину и глядели в небо, где кружили чайки.
— Лафа, Гришка, лафа. Так бы вот и прожить всю жизнь, — расслабленно говорил Левон ломким, сбивающимся на петушиный клекот голосом.
— Не выйдет, Левончик. Черное море еще не море, настоящее там, на Севере, в Заполярье, где нам служить придется.
— Не скажи. Знаешь, какие здесь осенние шторма бывают? А новороссийская бора? Многоэтажные суда на берег выбрасывает, как спичечные коробки. Хотя я тоже буду проситься на Северный флот и только на подлодку.
— Погоди, нам еще в училище поступить нужно, а заодно и закончить.
— Поступим. Куда мы денемся.
Все это было очень давно. Было, да сплыло, остался только старчески пришепетывающий голос Левона в телефонной трубке.
В кабинете — так называлась бывшая наша с женой комната — на стене среди фотографий родных и близких висит увеличенный портрет моего отца. Он в форме речника, улыбается. Улыбающимся я видел его редко.
Мать я почти не помню — нечто теплое, ласковое. И еще в памяти остался запах оладий — мое любимое блюдо. В последнее время Маша редко балует меня оладьями, я стал грузнеть, а это, по утверждению жены, вредно для сердца. В семьдесят все вредно: есть, пить, не говоря уже о других земных радостях. Матери не стало, едва мне исполнилось четыре года. Отец, вернувшись с войны, разыскал меня в детском доме под Костромой, куда нас эвакуировали в сентябре сорок первого года. Детдомовский период почти выпал из памяти. А что вспоминать? Голодуху, чужую ношеную одежонку, драки в умывальнике из–за куска хозяйственного мыла? Биография моя началась с того момента, как мы с отцом сели на пароход, у которого на носу еще стояла пушечка, правда, уже без снарядов. В дороге я объелся американской тушенки, и батя отпаивал меня кипятком.
Отец оказался однолюбом, не привел в дом мачеху, нас, мужиков–отломышей, окружили заботой обитатели барака, где гуляли все сообща, дрались, ругались и все же жили одной семьей. С тех времен стал я ценить людскую доброту, которая нынешним москвичам неведома.
Читать дальше