Бедная, милая Соня! Как она спешила выключить радио, когда оттуда доносилась музыка Шопена! Что–то видела по Дориному лицу? Улавливала каким–то десятым чувством, что этого нельзя, не надо? Хотя Дора не только ей — никому вообще не рассказывала, что не может слышать Шопена. С годами ее ревность к Польше, ко всему польскому переросла почти что в ненависть. Ей казалось, что с помощью этой музыки, чересчур соблазнительной, чересчур красивой, две полуживые старухи заманили Бронека к себе, в серый, неприветливый город, в неуютный дом — и погубили его, утащили за собой в землю, в гигантскую свалку необмытых, неуложенных тел.
Тяжелее всего было слышать Второй концерт. Тот, который когда–то мечтал поставить Бронек, воодушевленный больничными воспоминаниями Мики. Стоило ей услышать два–три такта — и в воображении возникала ровная земля, серый песок, сквозь который прорастают сотни человеческих рук, танцующих под эту музыку, слаженно и податливо следующих за ней.
Ничего этого не могла знать Соня. Но при первых же звуках какой–нибудь мазурки или вальса вскакивала, переключала программу, а то и вовсе выдергивала штепсель, неумело изображая при этом головную боль.
А Дора до самой смерти толковала про суп, про теплую комнату… Медсестрам из Красного Креста, которые два раза в неделю приносили ей хлеб, молоко и творог. Свидетелям Иеговы, которые просвещали ее относительно приближения конца света.
О своей молодости она рассказывала лишь особо доверенным. И то как–то неохотно — причем пользовалась почему–то словами и выражениями Мики. Это было естественно, когда речь шла об Италии и о родителях. Но точно так же она говорила о балете, о Бронеке, о Лизочке, будто и об этом обо всем узнала от брата. Может быть, потому, что в его изложении все выглядело как–то намного значительнее, красивее.
С ней явно происходило нечто странное. Дора Яковлевна помнила каждую мелочь, каждую минуту своего недолгого счастья — и вместе с тем с некоторых пор ей приходилось чуть ли не внушать себе: «да, все это было, все это действительно происходило со мной». Что–то съехало в ней, потеряло устойчивость. Ей стало трудно говорить о муже, о дочери: казалось, люди притворяются, будто верят ей, а на самом деле знают, что это всего лишь сиротская детдомовская байка, вроде отца–комиссара и боевой подруги–матери. Кстати, весь этот вздор, созданный когда–то наивной детской фантазией и вроде бы давно забытый, почему–то вдруг воскрес и засуществовал не менее реально, чем Бронек и Лизонька. И что смущало Дору Яковлевну больше всего: вскрикивая от боли, вздыхая от одиночества, прося жалости, она мысленно обращалась не к своим настоящим родителям, а к этим, выдуманным.
Иногда, опасаясь, что недоверие слушателей вот–вот прорвется откровенной ухмылкой или даже смехом, — как это случалось с подружками в детдоме — Дора Яковлевна спешила достать из ящика большую красивую фотографию Бронека, которую Мики разыскал после войны в архивах оперного театра. У нее хранились и два любительских снимка Лизоньки, но их Дора Яковлевна никому не показывала: снимки эти отчего–то покрылись сиреневыми и желтыми пятнами и на них почти ничего нельзя было разобрать.
В театральной программке — единственной, которая сохранилась у Доры — как назло, отвалился угол, где была напечатана ее фамилия. И Дора Яковлевна старалась компенсировать эту утрату, демонстрируя гостям искалеченные пуантами ноги…
Уверенной она становилась лишь тогда, когда речь заходила о войне, о поезде, о плывущих обломках. Хотя обломков становилось все больше, в поезде все прибавлялось вагонов. Дети спали на коврах уже не двое, а трое суток, и росло количество жен и любовниц у директора Наманганского детдома…
Дора Яковлевна не собиралась никому ничего доказывать. И утерянное письмо той самой девочки, Гали Шаломеевой, принималась искать только потому, что вспоминала о нем и надеялась, что на этот раз оно найдется.
Зародыш с грустью наблюдал за тем, как раз за разом Дора Яковлевна вываливает из письменного стола, из комода, из тумбочки кучи старых бумаг и ненужных вещей. И в который раз досадовал, что никак не может ей помочь. Он–то видел, как Дора Яковлевна, на следующий день после отъезда брата, перечитывает Галино письмо в последний раз. Как укладывает его в конверт вместе с фотографиями Мики, Сони, Яши. Как засовывает туда же записную книжку Мики и четыре лавровых листика, которые он когда–то запаял между двух прозрачных пластинок на выставке американской пластмассы. Как заворачивает пакет в голубую клеенку и все это прячет за швейную машину, пылящуюся на шкафу.
Читать дальше