Как бы там ни было, я мог бы сказать Соболь, что неосуществленную amour [91]стольких лет ей не победить. Ведь в конце-то концов сильна как смерть любовь к той женщине, которая не стала твоей.
Но тем не менее я допускаю, что нет задачи серьезней, чем захватить зло в плен и обуздать его. Иначе ты вечно будешь пребывать в тревоге. И от его власти тебя не освободит и новое явление духа.
Но тут меня сморило.
Поутру на подносе с завтраком я обнаружил посланный мне мисс Родинсон со срочной почтой конверт. Мне не захотелось его вскрывать; в нем — как знать — может содержаться сообщение о деловом мероприятии, а мне оно сейчас ни к чему. Я держал путь на Собор Дома инвалидов, чтобы встретиться с Шолемом, если ему удалось дотуда добраться. Организационный слет таксистов всего мира, на который приедут, как я вычитал в «Монд», что-то около двухсот делегатов из пятидесяти стран, откроется в одиннадцать часов. Я сунул конверт мисс Родинсон вкупе с бумажником и паспортом в карман.
Такси домчало меня до величавого купола, и я вошел. Дивный памятник церковной архитектуры, который начал возводить Брюан в XVII веке, а закончил Ардуэн Мансар в XVIII. Но его величие потрясало меня с перебоями. Случались перерывы, когда купол впечатлял меня не больше, чем рюмка для яиц, — до того я был взбудоражен, буквально свихнулся. Под мышками у меня пятнами расплылся пот. Горло пересохло — столько жидкости я потерял. Я пошел справиться, где марнские такси, и мне показали, в каком углу они стоят. Водители еще не начали собираться. Значит, мне теперь болтаться здесь с полчаса — не меньше, и я поднялся на второй этаж, чтобы обозреть сверху крипту Chapelle Saint-Jerome [92]. Ух ты! Вот это величие, вот это красота! А какие арки, колонны, скульптуры, фрески, и на них все плывет, все несется вскачь. И какой дивной мозаикой выложен пол! Мне хотелось приложиться к ней губами. А сверх того еще и скорбные слова Наполеона на Святой Елене: «Je desire que mes cendres reposent sur les bords de la Seine… [93]в сердце этой нации, ce peuple Francais [94], который я так любил»… Теперь на Наполеона навалили тридцать пять тонн полированного порфира (если — это, конечно, не ализарин) поистине римской пышности очертаний.
Спускаясь вниз, я вынул конверт от мисс Родинсон, прочел письмо Юнис — больше в конверте ничего не содержалось, и меня закачало так, словно я перебрал. Вот оно, третье желание Танчика: пусть я еще раз напишу судье Айлеру — походатайствую, чтобы ему разрешили отсидеть остаток срока не в тюрьме, а в заведении облегченного режима в Лас-Вегасе. Там, объясняла Юнис, надзор сведен до минимума. Утром тебя отпускают под расписку, на ночь под расписку же впускают. Днем ты сам себе хозяин, занимайся своими делами. Юнис писала: «Я считаю, что тюремный опыт оказался в высшей степени поучительным для моего брата. И так как он, что ни говори, человек незаурядного ума, он усвоил все, что могло дать ему заключение. Попробуй внушить это судье, только изложи по-своему».
Так вот изложу по-своему: огромная рыбина наверху величественной лестницы зашаталась — ее пьянила тьма, звал рев моря. Внутренний голос сказал ей: «Вот оно!» — и ее потянуло разинуть алую пасть и изорвать письмо зубами в клочья.
Мне хотелось, в свою очередь, ответить Юнис: «Я тебе не родственник Шмендрик, я царь-рыба, мне дано выполнять желания, дана колоссальная власть».
Но вместо этого я разорвал послание Юнис на шесть, восемь, десять кусков, чуть успокоился и не швырнул их куда попало, а отправил в урну. Когда я добрел до места сбора, я чуть поутих, хотя до нормы мне было все еще далеко. Меня и заносило, и кидало из стороны в сторону.
В углу, где стояли марнские такси, собралась сотня с лишним делегатов, впрочем, к такой суматошной причудливой толпе слово «собралась» не очень-то применимо. Здесь были люди со всех концов земли. В кепках, мундирах, орденах, медалях, батиковых штанах, перуанских шапках, шальварах, жеваных индейских штанах, алых африканских хламидах, клетчатых шотландских юбках в складку, драпированных греческих юбках, сикхских тюрбанах. Сборище напоминало историческую Ассамблею ООН, на которой присутствовали Хрущев и Кастро, там я видел Неру в дивном белом одеянии, с красной розой в петлице и в чем-то вроде шапочки пекаря на голове, там, на моих глазах, Хрущев стащил ботинок и в ярости колотил им по трибуне.
И тут мне вдруг вспомнилось, как в моем детстве нас учили географии в чикагской школе. Нам выдавали серии книжечек «Наши родственники японские дети», «Наши родственники марокканские дети», «Наши родственники русские дети», «Наши родственники испанские дети». Я читал одну за другой эти трогательные книжечки, где писалось про маленького Ивана и кроху Кончиту, и мое сердце переполняла любовь к ним. Да и могло ли быть иначе: нас столько всего сближает, нас же столько объединяет, что ни говори (так же как и Танчик, что ни говори, человек незаурядного ума). Мы не чужаки, макаронники, колбасники, мы родственники. Отличная концепция, и те из нас, чьи трепещущие сердца переполняла любовь к нашим родственникам во всем мире, рады были, как и я, жертвовать отпущенные на сласти центы на восстановление Токио после землетрясения двадцатых годов. В ответ на Перл-Харбор — а что нам оставалось делать — мы разбомбили Токио к чертовой бабушке. Вряд ли японских детишек снабжали книжечками об их маленьких американских родственниках. Чикагскому комитету по народному образованию и в голову не пришло об этом позаботиться.
Читать дальше