Только на трех картинах были люди, но и они тоже, скорее, говорили об «отсутствии».
Одна, «Мать и сын», в сущности, представляла собой портрет. И не просто портрет, а портрет жены и ребенка художника — до такой степени картина сохранила и в то же время видоизменила их индивидуальные образы, которые я помнил и которые можно было увидеть на сохранившихся фотографиях (если фотографии вообще могут передать то, что лишь живая и влюбленная в эти модели рука в состоянии воспроизвести). И все же (не только из-за обобщающего названия) это был не просто портрет. Мать и ребенок были вписаны в определенную предметную среду и житейскую ситуацию и в конечном итоге преодолевали индивидуальное одиночество образа, закрытость традиционного портрета в самом себе. Справа, на переднем плане картины, на домашнем стуле, с вязаньем в руках, сидела мать, глядя в сторону сына, словно забыв на мгновенье о своем занятии. Он стоял чуть глубже, слева от фигуры матери, легко облокотившись на подоконник раскрытого окна и глядя на улицу. И так же, как было озарено его лицо невидимым источником света дня, светился взгляд матери, обращенный к сыну, полный материнского и женского счастья. В то же время какая-то печаль (может быть, печаль фиксирующего их взгляда) исходила от всей картины, на которой образы людей, вроде бы явно присутствующих в жизни, застыли навсегда в миг, вырвавший их из нее, чтобы сохранить в какой-то иной реальности, вне времени.
Вторая картина представляла собой портрет его дочери. Она, единственная, не излучала грусть, от нее исходило лишь ощущение лучезарности жизни. И, может быть, только взгляд, в котором сквозило знание о том, что этот милый ребенок столь нелепо уйдет из жизни, вносил в этот солнечный образ ауру отчаянной тоски.
Но больше всего мне запомнилась третья картина. Мое сердце сжалось от боли, лишь только я увидел ее. Потому что это был наш портрет — мой и Елены.
На картине под названием «Любовь» были изображены юноша и девушка. Они сидели на камнях каких-то руин, спинами опершись друг на друга: девушка положила руки на острые, высоко поднятые колени и смотрела куда-то далеко, за пределы картины, а юноша — он сидел в полупрофиль, спустив вниз ноги и слегка наклонив голову — тоже вглядывался куда-то вдаль. А за ними, на фоне озаренного солнцем неба, смутно различались утонувшие в кустах и траве развалины, над которыми, в глубине картины, возвышался силуэт мраморной колонны, разъеденной временем.
Поразило другое (даже не внешняя схожесть — вне всякого сомнения, это были мы, в той же одежде, как в то далекое лето в гостях у художника): эти озаренные счастьем и любовью юные создания, излучающие молодость, были нарисованы на фоне археологических руин. Дядя Митко не знал, не мог и подозревать, что мы познакомились в античном театре. Но на картине был изображен не театр. Это был остро врезавшийся в мою память пейзаж из детства — развалины у того далекого села на берегу Средиземного моря во время поездки с родителями. Даже цвет неба и странные, неуловимые зеленоватые и оранжевые отблески заката у горы Шенуа на картине были точно такими, как и в моих воспоминаниях. Дядя Митко никогда не бывал в тех местах и не мог знать о моих детских впечатлениях, оставшихся со мной навсегда. И даже резкий запах полыни из моего прошлого как будто присутствовал в его картине — на ее переднем плане, совсем незаметный, виднелся серо-зеленый стебелек полыни.
Самым удивительным было не просто совпадение моего детского воспоминания о нашем средиземноморском путешествии с тем, что изобразил художник, а контраст между молодостью жизни и древними руинами, внушавший мысль о кратковременности счастья и любви, хотя в самой картине не было ничего от плоской однозначности аллегорий, так всегда бесившей меня.
Впервые я увидел себя со стороны — не как отражение в блестящей поверхности зеркала, в котором человек видит лишь то, что воспринимает его взгляд, и не на фотографии, которая при всем мастерстве фотографа — всего лишь картинка, запечатленная мертвым объективом. Я увидел себя не как отражение чужого, беглого, мгновенно исчезающего внимания, а в со-творяющем взгляде, который в состоянии сохранить увиденное и разгаданное в чем-то более долговечном, чем мимолетный взгляд, — в вечности картины. Я увидел себя настоящим… И чужим.
И еще… Картина излучала счастье двух молодых людей, поглощенных своей любовью. Вот только почему, опираясь плечами друг на друга и как бы слитые воедино, в одно тело, эти двое смотрели в разные стороны и даже освещены были не одним, а разными небесами? Почему, вопреки банальной истине о том, что любовь — это когда двое смотрят не в глаза друг другу, а вместе в одну сторону, мы на картине устремили свои взоры в разных направлениях? Может быть, художник разглядел в нашей любви что-то, чего мы тогда еще не умели понять, погруженные в свое счастье? Или это было какое-то прозрение художника (а может быть, его искусства, о котором и сам творец ничего не подозревал) о жизни и любви вообще? Или это я, после своего горького опыта, видел что-то, чего в картине не было?
Читать дальше