И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
«В последней строке, — писал Толстой, — я только изменил бы так, — вместо „строк печальных…“ поставил бы: „строк постыдных не смываю“». [32] Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений (Юбилейное изд. 1828–1928). Т.34.— М., 1957.— стр.346. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.
Потребность Толстого в таком изменении пушкинской строки свидетельствует о том, что для него воспоминание предполагает не только восстановление прошлого, но и — что самое важное — нравственную его оценку. Этот принцип пронизывает всю творческую жизнь Толстого; с годами меняется лишь, возрастая, мера раскаяния и покаяния.
Закончив «Детство» и намереваясь продолжать роман, охватывающий четыре «эпохи» развития человека, Толстой делает в дневнике следующую запись:
«4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далеко от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен» (46, 150–151).
Здесь важны две мысли. Во-первых, написание романа оправдывается тем, что он «будет поучителен», то есть налицо моральное оправдание. Во-вторых, существенна потребность в дистанции:
«Я могу писать про него, потому что он далеко от меня».
Дистанция обладает временным и этическим значениями. Строго говоря, «я» толстовского героя трилогии — которая по формальным приметам мнимо автобиографического повествования в творчестве Толстого наиболее близка прустовскому роману — настолько отличается от «я» рассказчика, что это уже скорее не «я», а «он». Такое отчуждение можно рассматривать как следствие морального кризиса, который, как бы расколов «я» надвое, разразился во временном промежутке, отделяющем время, о котором повествуется в трилогии, от времени, в котором она пишется (условно говоря, Николаем Иртеньевым). Трилогия в какой-то мере рождается в осмыслении кризиса.
Но Толстой не удовлетворяется степенью объективизации, которая достигается в повествовании от первого лица. В дальнейшем он отдает предпочтение объективной форме повествования, позволяющей ему свободно входить в сознание всех своих персонажей и иметь априорное знание цельной и полной истины о них на каждом этапе их морально-психологической эволюции.
Пруст представляет себе Толстого как «невозмутимого Бога», но больше правды в словах Б.Эйхенбаума, который считает, что начиная с «Севастопольских рассказов»
«Толстой ведет себя со своими персонажами как властитель, как деспот — он заставляет их думать, он слышит все, что они думают, он подвергает их пытке, пока они не скажут всего, и это потому, что он — над ними, он страшен им, он имеет право видеть их насквозь». [33] Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Кн.1.— стр.177.
Такая позиция автора еще более укрепляется в больших толстовских романах.
Итак, говоря о художественной памяти Толстого, следует подчеркнуть в ней значение нравственной памяти, которая служит ему оправданием желания взяться за перо, хотя нельзя упускать из виду, что как желание писать не сводится к оправданию, так и беспредельный по широте художественный мир Толстого не сводится к задаче однозначного нравоучительства.
О роли памяти у Пруста можно сказать лаконично:
«Я вспоминаю — значит; я существую».
Основная характеристика прустовской памяти — непроизвольность. Воспоминание — плод счастливой случайности:
«Пытаться воскресить его (то есть прошлое. — В.Е. ) — напрасный труд, все усилия нашего сознания тщетны. Прошлое находится вне пределов его досягаемости, в какой-нибудь вещи (в том ощущении, какое мы от нее получаем), там, где мы меньше всего ожидали его обнаружить. Найдем ли мы эту вещь при жизни или так и не найдем — это чистая случайность». [34] Пруст Марсель. В поисках утраченного времени. По направлению к Снану. — М., 1973.— стр.72.
Если Толстой, особенно поздний Толстой, болезненно переживает многие свои воспоминания
(«Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь» — 34, 346),
то Пруст смакует их, как гурман смакует неожиданно предложенное ему редкое старое вино. В воспоминании Пруст восстанавливает потерянный, прежний взгляд на мир, но не с тем, чтобы подвергнуть его моральному суду, а для того, чтобы насладиться его свежестью и своеобразием. Опытное знание, судя по Прусту, ведет не только к приобретениям, но и к невосполнимым потерям. Есть некое печальное равновесие между приобретениями и потерями; первое впечатление может оказаться достовернее последующих, приближение к истине — удалением от нее. Пруст не отрицает существования объективной истины, но признается в сложности ее познания:
Читать дальше