«то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, может быть, даже миллиона людей, мог преподавать: многоплановость мышления…».
Однако
«он находил забавным себя же опровергать: все это пустяки, тень пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие».
Такое расщепление сознания — доселе не столь очевидное — составляет внутреннюю драму той части метаромана, герой которой, при всей своей рефлексии, не может избавиться от целого сонма комплексов.
Это особенно видно в его сложном отношении к сопернику, поэту Кончееву. Если Лужину даже не приходит в голову завязать контакт с итальянцем Турати, то Годунов-Чердынцев мечтает о дружбе с поэтом, ищет — вот новость — диалога с «ты». Однако идеальная модель дружбы, как вытекает из романа, может осуществляться только в воображении; в реальной жизни либо происходит обмен ничего незначащими словами, либо же наблюдается приступ ревнивого чувства:
«Глядя на сутулую… фигуру этого неприятно тихого человека… в присутствии которого он, страдая, волнуясь и безнадежно скликая собственные на помощь стихи, чувствовал себя лишь его современником, — глядя на это молодое, рязанское, едва ли не простоватое, даже старомодно-простоватое лицо… Федор Константинович сначала было приуныл…»
Во-первых, «двойник» разрушил привычно аристократический стереотип гения, созданный героем; во-вторых, он вызвал целую бурю сальеризма: от чьей-то резко критической статьи о стихах Кончеева он получает «острое, почти физическое удовольствие», хотя и осознает, что принимает участие в дурном деле, заключая с этим критиком «завистливый союз», но все же «ему стало досадно, что о нем так никто не пишет». Он грезит о том, чтобы воображаемый друг-соперник произнес:
«Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов», —
а тот почему-то медлит. Не медлит лишь его будущая возлюбленная, Зина, которая просит, не без робости, у него автограф, и он видит в ее руке свой сборничек стихов,
«приятно, — в приливе самовлюбленности отмечает он, — потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием».
Я выписываю эту цитату из «приятно» потрепанного многими читателями своего экземпляра ардисовского «Дара» и думаю о превратностях литературной судьбы, но что-то удерживает меня от умиления.
Наконец герой берется писать книгу о Чернышевском, задаваясь вопросом о том, отчего это в России
«все сделалось таким плохоньким, корявым, серым»
и не таился ли в традиционном стремлении «к свету» роковой порок. Однако подлинная цель этого эссе — не понять свое «анти-я» (анти по всем параметрам: происхождение, свойства характера, взгляды на жизнь), а высмеять его и разоблачить как псевдогероя (спаситель России разоблачает губителя России), утверждаясь в качестве истинного героя за счет этого разоблачения.
Вот почему в эссе торжествует глумливый тон, а те действительно любопытные мысли, которые посещали Годунова-Чердынцева во время работы над книгой, не нашли в ней места; например, эта:
«А с другой стороны он понемножку начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк».
К концу романа герой одерживает победы на всех фронтах. Соперник Кончеев признает его дар и пишет восторженную рецензию на «Чернышевского»:
«Прелесть этого сказочно-остроумного сочинения…»
Самолюбие героя удовлетворено, несмотря на «претензии к себе», — это позволительная черта критически мыслящей личности; так и должно быть — он уверен в том, что в следующей книге недостатков «не будет»; избранница стремительно завоевана и подчинена общей идее (любит то, что любит герой, и ненавидит соответственно); отец воскрешен (пусть только во сне, но сам сон приносит катарсис воскрешения); месиво пошлости (эмигрантская колония, немцы-туземцы [13] Гимн торжествующей пошлости, объединенной в бюргерско-туристическом «мы», Набоков создал в «графоманских» куплетах песни из рассказа «Облако, озеро, башня»: «Распростись с пустой тревогой, / Палку толстую возьми / И шагай большой дорогой / Вместе с добрыми людьми…» — и т. д.
), которое удручало героя, преодолено в осмеянии — «счастливейший», в сущности, финал, полное торжество «я» героя, даже возвращение в Россию ему гарантировано:
Читать дальше