Я был уверен, что разберусь с самолюбивой и гордой Дашковой. И разве же не смогу ощутить двух драматургов? Черт побери, в конце концов, оба мои коллеги. Суть не в отпущенном Господом даре — каждому, кто писал диалоги, мир представляется некой сценой, каждый по-своему обнаруживал скрытую театральность мира и человеческих отношений, каждый вылавливал в хаосе реплики. «Справлюсь», подбадривал я себя.
Смешно признаваться, но я ощущал в обоих родное и даже родственное! Казалось бы, общего было немного. Гоцци был признан, победоносен, он разрешал себя обожать, и разве одна сеньора Риччи бросала еле заметную тень на эту счастливую, яркую жизнь. Но дело не в пестром ее оперенье — была бы чернильница, свет в ночнике, прекрасная лихорадка наития и шелест внезапно слетевшей реплики. Фонвизина, русского комедиографа, я подстерег в роковое мгновение, когда ему предстояло решить, как дальше сложится его жизнь, готов ли он стать диамантом в короне или и далее будет шутить с отечеством, напрочь лишенным юмора. Предвидел ли он тот постылый день, когда, несчастный и обезноженный, он будет кричать молодым студентам: «Смотрите, внимательнее смотрите, к чему приводит литература!». Я трепетал от предвкушения, как буду писать его, полного сил, на том драматическом перекрестке, когда ты обязан сделать свой выбор.
Да, говорил я себе, все близко! Дело не в уровне дарований, дело в тех тайных душевных бурях, которые сотрясают любого, кто посвящал свою жизнь театру. Разве же сам я не на развилке? Разве не стала невыносимой зависимость от враждебной реальности? Мало ли было сановной злобы, опустошительной маеты? И эта всегдашняя забота — как ненароком не оказаться в том состоянии униженности, когда не то что не выжмешь строчки, но попросту не сможешь дышать? А вместе с тем, я не был готов для этой душной подпольной жизни, исходно бессмысленной для драматурга, чье слово должно звучать на сцене. Похоже, что мой бедный собрат думал о том же и чувствовал то же. Быть может, удастся его оживить.
Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения — не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!
Еще не раз мне придется вздыхать и мрачно посмеиваться над свойством, так исказившим весь долгий мой век — в самые радостные минуты думать о том, что они мгновенны, так чувствовать его убывание. Что побудило того гончара, который лепил мое естество, столь непонятно соединять несопрягаемые частицы? Зол ли он был на наше племя или в неизреченной мудрости думал о том, что южные гены, отравленные болью и стужей, неведомым образом станут истоком какой-то едва различимой музыки — этого мне не дано узнать. Но эту сизифову ношу придется тащить на себе до последнего вздрога.
2
Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.
Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них — в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти. И вновь оказался беззащитен.
Слепая зависимость от работы. Только она, одна на свете, давала обманчивую уверенность в своей несомненной неуязвимости. Пока я с утра сижу за столом, ни обстоятельства, ни болезни, ни даже полицейская власть не могут ни загнать меня в угол, ни уж тем более побудить выбросить белый флаг и сдаться.
Но стоило только мне завершить свой реквием любви и коварству, как вновь я попал в воздушную яму, не ощущал под ногами почвы. Не было ничего удивительного, что я ухватился за предложение отправиться в дальнюю дорогу.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу